Vladimir Nabokov

Orlovius, optimismus & pessimismus in Despair

By Alexey Sklyarenko, 15 August, 2019

According to Orlovius (a character in VN’s novel Despair, 1934), the chief thing by him is optimismus:

 

Он одобрил принятое мной и тут же осуществлённое решение, которое к тому же он сам давно советовал мне принять. Неделю спустя я пригласил его к нам обедать. Заложил угол салфетки сбоку за воротник. Принимаясь за суп, выразил неудовольствие по поводу политических событий. Лида ветрено спросила его, будет ли война и с кем. Он посмотрел на нее поверх очков, медля ответом (таким приблизительно он просквозил в начале этой главы), и наконец ответил:

"Тяжело сказать, но мне кажется, что это исключено. Когда я молод был, я пришел на идею предположить только самое лучшее, – ("лучшее" у него вышло чрезвычайно грустно и жирно). – Я эту идею держу с тех пор. Главная вещь у меня – это оптимизмус".

"Что как раз необходимо при вашей профессии", – сказал я с улыбкой.

Он исподлобья посмотрел на меня и серьезно ответил:

"Но пессимизмус даёт нам клиентов".


A week later I asked him [Orlovius] to dinner. He tucked the corner of his napkin sideways into his collar. While tackling his soup, he expressed displeasure with the trend of political events. Lydia breezily inquired whether there would be any war and with whom? He looked at her over his spectacles, taking his time (such, more or less, was the glimpse you caught of him at the beginning of this chapter) and finally answered: “It is heavy to say, but I think war excluded. When I young was, I came upon the idea of supposing only the best” (he all but turned “best” into “pest,” so gross were his lip-consonants). “I hold this idea always. The chief thing by me is optimismus.”

“Which comes in very handy, seeing your profession,” said I with a smile.

He lowered at me and replied quite seriously:

“But it is pessimismus that gives clients to us.” (Chapter Three)

 

In Chekhov’s story Dom s mezoninom (“The House with the Mezzanine,” 1896) Belokurov talks of the disease of the century—pessimism:

 

Белокуров длинно, растягивая «э-э-э-э...», заговорил о болезни века — пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто я спорил с ним. Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он сидит, говорит и неизвестно, когда он уйдёт.

— Дело не в пессимизме и не в оптимизме, — сказал я раздраженно, — а в том, что у девяноста девяти из ста нет ума.

 

Belokurov began to talk at length and with his drawling er-er-ers of the disease of the century--pessimism. He spoke confidently and argumentatively. Hundreds of miles of deserted, monotonous, blackened steppe could not so forcibly depress the mind as a man like that, sitting and talking and showing no signs of going away.
'Pessimism or optimism have nothing to do with it,' I said, irritably. 'The point is, ninety-nine people out of a hundred have no brains.' (chapter II)

 

The characters of “The House with the Mezzanine” include Lydia (Missy’s elder sister), a namesake of Hermann’s wife. As to Orlovius, his name seems to blend Orlov, a character in Chekhov’s Rasskaz neizvestnogo cheloveka (“The Story of an Unknown Man,” 1893), with “Ignatius” (as Chekhov called his friend and fellow writer Ignatiy Potapenko, who had an affair with Lika Mizinov).

 

In a letter to Orlov the Unknown Man (the title character and narrator of Chekhov's story, a reformed terrorist) repeats the word otchego (why) five times:

 

"Но вот вопрос, - продолжал я. - Отчего мы утомились? Отчего мы, вначале такие страстные, смелые, благородные, верующие, к 30-35 годам становимся уже полными банкротами? Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвения в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску, цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, потерявши одно, не ищем другого? Отчего?
Разбойник, висевший на кресте, сумел вернуть себе жизненную радость и смелую, осуществимую надежду, хотя, быть может, ему оставалось жить не больше часа. У вас впереди ещё длинные годы, и я, вероятно, умру не так скоро, как кажется. Что если бы чудом настоящее оказалось сном, страшным кошмаром, и мы проснулись бы обновлённые, чистые, сильные, гордые своею правдой?.. Сладкие мечты жгут меня, и я едва дышу от волнения. Мне страшно хочется жить, хочется, чтобы наша жизнь была свята, высока и торжественна, как свод небесный. Будем жить! Солнце не восходит два раза в день, и жизнь даётся не дважды, хватайтесь же цепко за остатки вашей жизни и спасайте их..."

 

"But this is the question," I went on. "Why are we worn out? Why are we, at first so passionate so bold, so noble, and so full of faith, complete bankrupts at thirty or thirty-five? Why does one waste in consumption, another put a bullet through his brains, a third seeks forgetfulness in vodka and cards, while the fourth tries to stifle his fear and misery by cynically trampling underfoot the pure image of his fair youth? Why is it that, having once fallen, we do not try to rise up again, and, losing one thing, do not seek something else? Why is it?

"The thief hanging on the Cross could bring back the joy of life and the courage of confident hope, though perhaps he had not more than an hour to live. You have long years before you, and I shall probably not die so soon as one might suppose. What if by a miracle the present turned out to be a dream, a horrible nightmare, and we should wake up renewed, pure, strong, proud of our righteousness? Sweet visions fire me, and I am almost breathless with emotion. I have a terrible longing to live. I long for our life to be holy, lofty, and majestic as the heavens above. Let us live! The sun doesn't rise twice a day, and life is not given us again--clutch at what is left of your life and save it. . . ." (chapter 12)

 

In Chekhov’s story Krivoe zerkalo (“The Crooked Mirror,” 1883) the narrator repeats the question "otchego?" twice:

 

Однажды, стоя позади жены, я нечаянно поглядел в зеркало и – открыл страшную тайну. В зеркале я увидел женщину ослепительной красоты, какой я не встречал никогда в жизни. Это было чудо природы, гармония красоты, изящества и любви. Но в чём же дело? Что случилось? Отчего моя некрасивая, неуклюжая жена в зеркале казалась такою прекрасной? Отчего?

А оттого, что кривое зеркало покривило некрасивое лицо моей жены во все стороны, и от такого перемещения его черт оно стало случайно прекрасным. Минус на минус дало плюс.

 

The formula minus na minus dalo plyus (minus × minus = plus) is also mentioned by Hermann (see my post "Pascal, roars of laughter & crooked mirrors in Despair").

 

The words ótchego (Gen. of otchiy, paternal) and otchegó (why) occur in Hermann’s juvenile poem:

 

Хохоча, отвечая находчиво
(отлучиться ты очень не прочь!)
от лучей, от отчаянья отчего,
отчего ты отчалила в ночь?

 

Моё, моё, – опыты юности, любовь к бессмысленным звукам… Но вот что меня занимает: были ли у меня в то время какие-либо преступные, в кавычках, задатки? Таила ли моя, с виду серая, с виду незамысловатая, молодость возможность гениального беззакония? Или, может быть, я все шёл по тому обыкновенному коридору, который мне снился, вскрикивал от ужаса, найдя комнату пустой, – но однажды, в незабвенный день, комната оказалась не пуста, – там встал и пошёл мне навстречу мой двойник. Тогда оправдалось всё: и стремление моё к этой двери, и странные игры, и бесцельная до тех пор склонность к ненасытной, кропотливой лжи. Герман нашёл себя. Это было, как я имел честь вам сообщить, девятого мая, а уже в июле я посетил Орловиуса.

 

Bold and scoffing but inwardly tortured
(O, my soul, will your torch not ignite?),
From the porch of your God and His orchard
Why take off for the Earth and the night?

 

My own, my own! My juvenile experiments in the senseless sounds I loved, hymns inspired by my beery mistress—and “Shvinburne” as he was called in the Baltic provinces… Now, there is one thing I should like to know: was I endowed in those days with any so-called criminal inclinations? Did my adolescence, so dun and dull to all appearances, secrete the possibility of producing a lawbreaker of genius? Or was I, perhaps, only making my way along that ordinary corridor of my dreams, time after time shrieking with horror at finding the room empty, and then one unforgettable day finding it empty no more? Yes, it was then that everything got explained and justified—my longing to open that door, and the queer games I played, and that thirst for falsehood, that addiction to painstaking lying which had seemed so aimless till then. Hermann discovered his alter ego. This happened, as I have had the honor of informing you, on the ninth of May; and in July I visited Orlovius. (Chapter Three)

 

“Shvinburne” is absent from the Russian original. “His orchard” in the English version of Hermann's poem brings to mind Chekhov’s play Vishnyovyi sad (“The Cherry Orchard,” 1904). Like Felix (Hermann’s double), Chekhov's friend Potapenko ("fair Ignatius") played the fiddle.

 

According to Hermann, he has become strictly truthful:

 

Как мы начнём эту главу? Предлагаю на выбор несколько вариантов. Вариант первый, – он встречается часто в романах, ведущихся от лица настоящего или подставного автора:

День нынче солнечный, но холодный, всё так же бушует ветер, ходуном ходит вечнозелёная листва за окнами, почтальон идёт по шоссе задом наперёд, придерживая фуражку. Мне тягостно…

Отличительные черты этого варианта довольно очевидны: ведь ясно, что пока человек пишет, он находится где-то в определенном месте, – он не просто некий дух, витающий над страницей. Пока он вспоминает и пишет, что-то происходит вокруг него, – вот как сейчас этот ветер, эта пыль на шоссе, которую вижу в окно (почтальон повернулся и, согнувшись, продолжая бороться, пошёл вперед). Вариант приятный, освежительный, передышка, переход к личному, это придаёт рассказу жизненность, особенно когда первое лицо такое же выдуманное, как и все остальные. То-то и оно: этим приёмом злоупотребляют, литературные выдумщики измочалили его, он не подходит мне, ибо я стал правдив. Обратимся теперь ко второму варианту. Он состоит в том, чтобы сразу ввести нового героя, – так и начать главу:

Орловиус был недоволен.

 

How shall we begin this chapter? I offer several variations to choose from. Number one (readily adopted in novels where the narrative is conducted in the first person by the real or substitute author):

It is fine today, but cold, with the wind’s violence unabated; under my window the evergreen foliage rocks and rolls, and the postman on the Pignan road walks backwards, clutching at his cap. My restlessness grows.…

The distinctive features of this variation are rather obvious: it is clear, for one thing, that while a man is writing, he is situated in some definite place; he is not simply a kind of spirit, hovering over the page. While he muses and writes, there is something or other going on around him; there is, for instance, this wind, this whirl of dust on the road which I see from my window (now the postman has swerved round and, bent double, still fighting, walks forward). A nice refreshing variation, this number one; it allows a breather and helps to bring in the personal note; thus lending life to the story—especially when the first person is as fictitious as all the rest. Well, that is just the point: a trick of the trade, a poor thing worn to shreds by literary fiction-mongers, does not suit me, for I have become strictly truthful. So we may turn to the second variation which consists of at once letting loose a new character, starting the chapter thus:

Orlovius was displeased. (Chapter Three)

 

In a letter of Oct. 9, 1888, to Pleshcheyev Chekhov says that lying is the same as alcoholism and that liars prevaricate even on their deathbeds:

 

Правы Вы также, что не может лгать человек, который только что плакал. Но правы только отчасти. Ложь — тот же алкоголизм. Лгуны лгут и умирая. На днях неудачно застрелился аристократ офицер, жених одной знакомой нам барышни. Отец этого жениха, генерал, не идёт в больницу навестить сына и не пойдёт до тех пор, пока не узнает, как свет отнёсся к самоубийству его сына.

 

Dobraya dusha (a kind soul)* mentioned by Ardalion (an alcoholic) in his letter to Hermann must be Orlovius:

 

Стало быть, так. Но мало убить человека и одеть в подходящее платье. Нужна ещё одна деталь, а именно сходство, но схожих людей нет на свете и не может быть, как бы Вы их ни наряжали. Впрочем, до таких тонкостей не дошло, да и началось-то с того, что добрая душа честно её предупредила: нашли труп с документами Вашего мужа, но это не он. А страшно вот что: наученная подлецом, она, бедняжка, ещё прежде – понимаете ли Вы это? – ещё прежде, чем ей показали тело, утверждала, вопреки всему, что это именно её муж. Я просто не понимаю, каким образом Вы сумели вселить в неё, в женщину совсем чуждую Вам, такой священный ужас. Для этого надо быть действительно незаурядным чудовищем. Бог знает, что ей ещё придётся испытать. Нет, – Вы обязаны снять с неё тень сообщничества. Дело же само по себе ясно всем. Эти шуточки, господин хороший, со страховыми обществами давным-давно известны. Я бы даже сказал, что это халтура, банальщина, давно набившая оскомину.

 

“…So that is how matters stand! It is not enough, however, to kill a man and clothe him adequately. A single additional detail is wanted and that is: resemblance between the two; but in the whole world there are not and cannot be, two men alike, however well you disguise them. True, any discussion of such subtleties was never even reached, since the very first thing the police told her was that a dead man with her husband’s papers on him had been found, but that it was not her husband. And now comes the terrible part: being trained by a dirty cad, the poor little thing kept insisting, even before viewing the corpse (even before—does that come home to you?), insisting against all likelihood that it was her husband’s body and none other’s. I fail to grasp how on earth you managed to inspire a woman, who was and is practically a stranger to you, with such sacred awe. To achieve that, one ought to be, indeed, something out of the common in the way of monsters. God knows what an ordeal awaits her yet! It must not be. Your plain duty is to free her from that shade of complicity. Why, the case itself is clear to everybody! Those little tricks, my good man, with life policies, have been known for ages. I should even say that yours is the flattest and most hackneyed one of the lot."

 

Ardalion is a painter. “The House with the Mezzanine” has the subtitle Rasskaz khudozhnika (An Artist's Story).

 

At the beginning of Chekhov's strory the narrator mentions patience he used to play:

 

Это было 6—7 лет тому назад, когда я жил в одном из уездов Т-ой губернии, в имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал очень рано, ходил в поддевке, по вечерам пил пиво и всё жаловался мне, что он нигде и ни в ком не встречает сочувствия. Он жил в саду во флигеле, а я в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших окон вдруг освещались молнией.

 

It happened nigh on seven years ago, when I was living in one of the districts of the T. province, on the estate of Belokurov, a landowner, a young man who used to get up early, dress himself in a long over coat, drink beer in the evenings, and all the while complain to me that he could nowhere find any one in sympathy with his ideas. He lived in a little house in the orchard, and I lived in the old manor-house, in a huge pillared hall where there was no furniture except a large divan, on which I slept, and a table at which I used to play patience. Even in calm weather there was always a moaning in the chimney, and in a storm the whole house would rock and seem as though it must split, and it was quite terrifying, especially at night, when all the ten great windows were suddenly lit up by a flash of lightning.

 

Hermann compares his crime to a game of patience:

 

Моё создание похоже на пасьянс, составленный наперёд: я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, – пожалуйста, разложите, – ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и уделяли больше внимания тому, как потом замести следы, нежели тому, как наиболее естественно довести дело до этого самого акта, ибо он только одно звено, одна деталь, одна строка, он должен естественно вытекать из всего предыдущего, – таково свойство всех искусств. Если правильно задумано и выполнено дело, сила искусства такова, что, явись преступник на другой день с повинной, ему бы никто не поверил, – настолько вымысел искусства правдивее жизненной правды.

 

My accomplishment resembles a game of patience, arranged beforehand; first I put down the open cards in such a manner as to make its success a dead certainty; then I gathered them up in the opposite order and gave the prepared pack to others with the perfect assurance it would come out.

The mistake of my innumerable forerunners consisted of their laying principal stress upon the act itself and in their attaching more importance to a subsequent removal of all traces, than to the most natural way of leading up to that same act which is really but a link in the chain, one detail, one line in the book, and must be logically derived from all previous matter; such being the nature of every art. If the deed is planned and performed correctly, then the force of creative art is such, that were the criminal to give himself up on the very next morning, none would believe him, the invention of art containing far more intrinsical truth than life’s reality. (Chapter Seven)

 

*"the police" in the English version