Vladimir Nabokov

Poet vs. Rabble in Despair

By Alexey Sklyarenko, 25 August, 2019

Looking for the title of his manuscript, Hermann (the narrator and main character in Despair) considers Zerkalo ("A Mirror"), Skhodstvo (“The Likeness”) and Poet i chern’ (“The Poet and the Rabble”):

 

Ища способа отвлечься от расплывчатых, невыносимых предчувствий, я собрал страницы моей рукописи, взвесил пачку на ладони, игриво сказал "ого!" и решил, прежде чем дописать последние строки, все перечесть сначала. Я подумал внезапно, что предстоит мне огромное удовольствие. В ночной рубашке, стоя у стола, я любовно утряхивал в руках шуршащую толщу исписанных страниц. Затем лег опять в постель, закурил папиросу, удобно устроил подушку под лопатками, – заметил, что рукопись оставил на столе, хотя казалось мне, что все время держу ее в руках; спокойно, не выругавшись, встал и взял ее с собой в постель, опять устроил подушку, посмотрел на дверь, спросил себя, заперта ли она на ключ или нет, – мне не хотелось прерывать чтение, чтобы впускать горничную, когда в девять часов она принесет кофе; встал еще раз – и опять спокойно, – дверь оказалась отпертой, так что можно было и не вставать; кашлянул, лег, удобно устроился, уже хотел приступить к чтению, но тут оказалось, что у меня потухла папироса, – не в пример немецким, французские требуют к себе внимания; куда делись спички? Только что были у меня. Я встал в третий раз, уже с легкой дрожью в руках, нашёл спички за чернильницей, а вернувшись в постель, раздавил бедром другой, полный коробок, спрятавшийся в простынях, – значит, опять вставал зря. Тут я вспылил, поднял с пола рассыпавшиеся страницы рукописи, и приятное предвкушение, только что наполнявшее меня, сменилось почти страданием, ужасным чувством, что кто-то хитрый обещает мне раскрыть еще и еще промахи, и только промахи. Все же, заново закурив и оглушив ударом кулака строптивую подушку, я обратился к рукописи. Меня поразило, что сверху не выставлено никакого заглавия, – мне казалось, что я какое-то заглавие в своё время придумал, что-то, начинавшееся на "Записки…", – но чьи записки – не помнил, – и вообще "Записки" ужасно банально и скучно. Как же назвать? "Двойник"? Но это уже имеется. "Зеркало"? "Портрет автора в зеркале"? Жеманно, приторно… "Сходство"? "Непризнанное сходство"? "Оправдание сходства"?.. Суховато, с уклоном в философию… Может быть: "Ответ критикам"? Или "Поэт и чернь"? Это не так плохо – надо подумать. "Сперва перечтем, – сказал я вслух, – а потом придумаем заглавие".

 

In quest of some way of freeing myself of those intolerable forebodings I gathered the sheets of my manuscript, weighed the lot on my palm, even muttered a facetious “well, well!” and decided that before penning the two or three final sentences I would read it over from beginning to end.

It struck me that a great treat was now in store for me. Standing in my nightshirt near the writing table, it was lovingly that I shook down between my hands the rustling profusion of bescribbled pages. That done, I got into my bed once more; properly arranged the pillow under my shoulder blades; then noticed that I had left the manuscript lying on the table, although I could have sworn to its having been in my hands all along. Calmly, without cursing, I got up and brought it back with me into bed, propped up the pillow anew, glanced at the door, asked myself if it was locked or not (as I disliked the prospect of interrupting my reading in order to let in the maid when she would bring my breakfast at nine); got up again—and again quite calmly; satisfied myself that the door was not locked, so that I might have not bothered, cleared my throat, got back into my tumbled bed, settled down comfortably, was about to begin reading, but now my cigarette had gone out. In contrast with German brands, French cigarettes claim one’s constant attention. Where had the matches vanished? Had them a moment ago! For the third time I got up, now with my hands trembling slightly; discovered the matches behind the inkpot—but upon returning into my bed squashed under my hip another boxful hiding in the bedclothes, which meant that I again might have spared myself the trouble of getting up. I lost my temper; collected the scattered sheets of my manuscript from the floor, and the delicious foretaste with which I had just been penetrated, now changed to something like pain—to a horrible apprehension, as if an evil imp were promising to disclose to me more and more blunders and nothing but blunders. Having, however, lit up my cigarette again and punched into submissiveness that shrewish pillow, I was able to set about my reading. What amazed me was the absence of title on the first leaf: for assuredly I had at one time invented a title, something beginning with “Memoirs of a—” of a what? I could not remember; and, anyway, “Memoirs” seemed dreadfully dull and commonplace. What should I call my book then? “The Double”? But Russian literature possessed one already. “Crime and Pun”? Not bad—a little crude, though. “The Mirror”? “Portrait of the Artist in a Mirror”? Too jejune, too à la mode … what about “The Likeness”? “The Unrecognized Likeness”? “Justification of a Likeness”? No—dryish, with a touch of the philosophical. Something on the lines of “Only the Blind Do Not Kill”? Too long. Maybe: “An Answer to Critics”? or “The Poet and the Rabble”? Must think it over … but first let us read the book, said I aloud, the title will come afterwards. (Chapter Eleven)

 

A dialogue between the Poet and chern’ (the Rabble), Pushkin’s poem Poet i tolpa (“The Poet and the Crowd,” 1828) has for epigraph procul este, profani (“keep away, the profane ones," the priestess’ words in Virgil’s Aeneid, VI, 258). According to Ardalion (Lydia’s cousin who draws Hermann’s face), skhodstvo vidit profan (it is the vulgar who note the resemblance):

 

"Всякое лицо – уникум", – произнёс Ардалион.

"Ох, сгораю", – простонала Лида, но не двинулась.
"Но, позвольте, при чём тут уникум? Ведь, во-первых, бывают определенные типы лиц – зоологические, например. Есть люди с обезьяньими чертами, есть крысиный тип, свиной… А затем – типы знаменитых людей, – скажем, Наполеоны среди мужчин, королевы Виктории среди женщин. Мне говорили, что я смахиваю на Амундсена. Мне приходилось не раз видеть носы а-ля Лев Толстой. Ну, еще бывает тип художественный – иконописный лик, мадоннообразный. Наконец, бытовые, профессиональные типы…"

"Вы ещё скажите, что все японцы между собою схожи. Вы забываете, синьор, что художник видит именно разницу. Сходство видит профан. Вот Лида вскрикивает в кинематографе: "Мотри, как похожа на нашу горничную Катю!""

"Ардалиончик, не остри", – сказала Лида.

"Но согласитесь, – продолжал я, – что иногда важно именно сходство".

"Когда прикупаешь подсвечник", – сказал Ардалион.

 

“Every face is unique,” pronounced Ardalion.

“Lord, I’m roasting,” moaned Lydia, but did not move.
“Well, now, really—unique! … Isn’t that going too far? Take for instance the definite types of human faces that exist in the world; say, zoological types. There are people with the features of apes; there is also the rat type, the swine type. Then take the resemblance to celebrities—Napoleons among men, Queen Victorias among women. People have told me I reminded them of Amundsen. I have frequently come across noses à la Leo Tolstoy. Then, too, there is the type of face that makes you think of some particular picture. Ikon-like faces, madonnas! And what about the kind of resemblance due to some fashion of life or profession? …”

“You’ll say next that all Chinamen are alike. You forget, my good man, that what the artist perceives is, primarily, the difference between things. It is the vulgar who note their resemblance. Haven’t we heard Lydia exclaim at the talkies: ‘Oo! Isn’t she just like our maid?’ ”

“Ardy, dear, don’t try to be funny,” said Lydia.

“But you must concede,” I went on, “that sometimes it is the resemblance that matters.”

“When buying a second candlestick,” said Ardalion. (Chapter Two)

 

Raznitsa (the difference between things) perceived by the artist brings to mind d’yavol’skaya raznitsa (the diabolic difference) mentioned by Pushkin in a letter of Nov. 4, 1823, to Vyazemski:

 

Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница. Вроде «Дон-Жуана» — о печати и думать нечего; пишу спустя рукава. Цензура наша так своенравна, что с нею невозможно и размерить круга своего действия — лучше об ней и не думать — а если брать, так брать, не то, что и когтей марать.

 

Pushkin says that he is writing not roman (a novel), but roman v stikhakh (a novel in verse), a diabolic difference. Pushkin began writing Eugene Onegin (a novel in verse) on May 9, 1823, in Odessa. According to Hermann, he first met Felix (a tramp whom Hermann believes to be his perfect double) on May 9, 1930, near Prague:

 

Покойный отец мой был ревельский немец, по образованию агроном, покойная мать – чисто русская. Старинного княжеского рода. Да, в жаркие летние дни она, бывало, в сиреневых шелках, томная, с веером в руке, полулежала в качалке, обмахиваясь, кушала шоколад, и наливались сенокосным ветром лиловые паруса спущенных штор. Во время войны меня, немецкого подданного, интернировали, – я только что поступил в Петербургский университет, пришлось все бросить. С конца четырнадцатого до середины девятнадцатого года я прочел тысячу восемнадцать книг, – вёл счёт. Проездом в Германию я на три месяца застрял в Москве и там женился. С двадцатого года проживал в Берлине. Девятого мая тридцатого года, уже перевалив лично за тридцать пять…

Маленькое отступление: насчет матери я соврал. По-настоящему она была дочь мелкого мещанина – простая, грубая женщина в грязной кацавейке. Я мог бы, конечно, похерить выдуманную историю с веером, но я нарочно оставляю ее как образец одной из главных моих черт: легкой, вдохновенной лживости. Итак, говорю я, девятого мая тридцатого года я был по делу в Праге. Дело было шоколадное. Шоколад – хорошая вещь. Есть барышни, которые любят только горький сорт, – надменные лакомки. Не понимаю, зачем беру такой тон.

 

My father was a Russian-speaking German from Reval, where he went to a famous agricultural college. My mother, a pure Russian, came from an old princely stock. On hot summer days, a languid lady in lilac silks, she would recline in her rocking chair, fanning herself, munching chocolate, all the blinds down, and the wind from some new-mown field making them billow like purple sails.

During the war, I was interned as a German subject … jolly bad luck, considering that I had just entered the University of St. Petersburg. From the end of 1914 to the middle of 1919 I read exactly one thousand and eighteen books … kept count of them. On my way to Germany I was stranded for three months in Moscow and got married there. Since 1920, I had been living in Berlin. On the ninth of May 1930, having passed the age of thirty-five …

A slight digression: that bit about my mother was a deliberate lie. In reality, she was a woman of the people, simple and coarse, sordidly dressed in a kind of blouse hanging loose at the waist. I could, of course, have crossed it out, but I purposely leave it there as a sample of one of my essential traits: my light-hearted, inspired lying.

Well, as I was saying, the ninth of May 1930 found me on a business trip to Prague. My business was chocolate. Chocolate is a good thing. There are damsels who like only the bitter kind … fastidious little prigs. (Don’t quite see why I write in this vein.) (Chapter One)

 

As pointed out by Hermann, the name Felix means schastlivyi (“happy one”). Hodasevich’s essay on Vyazemski (1928) is entitled Shchastlivyi Vyazemski (a phrase used by Pushkin in one of his drafts). At the end of his poem Pered zerkalom (“Before the Mirror,” 1924), with the epigraph Nel mezzo del cammin di nostra vita (the opening line of Dante’s Inferno), Hodasevich mentions Virgil:

 

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами,-
Только есть Одиночество - в раме
Говорящего правду стекла.

 

So, there was no leaping panther
To chase me home to my Parisian garret.
And no Virgil stands by my shoulder –
There is only Solitude - within the frame
of the truth-telling glass.

 

Btw., according to Bishop Porfiriy Uspenski, Vyazemski once saw his double who wrote something in his study:

 

"Однажды, - рассказывал Вяземский, - я ночью возвращался в свою квартиру на Невском проспекте у Аничкова моста и увидел яркий свет в окнах своего кабинета. Не зная, отчего он тут, вхожу в дом и спрашиваю своего слугу: "Кто в моём кабинете?" Слуга сказал мне: "Там нет никого" - и подал мне ключ от этой комнаты. Я отпер кабинет, вошёл туда и увидел, что в глубине этой комнаты сидит задом какой-то человек и что-то пишет. Я подошёл к нему и, из-за плеча его, прочитал написанное, громко крикнул, схватился за грудь свою и упал без чувств; когда же очнулся, уже не видел писавшего, а написанное им взял, скрыл и до сей поры таю, а перед смертью прикажу положить со мной в гроб и могилу эту тайну мою. Кажется, я видел самого себя пишущего".

 

Let me also draw your attention to the updated version of my previous post, “young crows, ninth of May & April 1 in Despair” (https://thenabokovian.org/node/35773).

Shakeeb_Arzoo

5 years 3 months ago

What word does Pushkin use in his Egyptian Nights when he has Charsky say: "a poet chooses the subjects of his songs himself: the crowd has no right to command his inspiration." (trans. Paul Debreczeny)

I mean for "crowd" - is it tolpa or chern’  here? I like this incomplete story very much, but as in case of most Russian stuff, only in translation.

Alexey Sklyarenko

5 years 3 months ago

In reply to by Shakeeb_Arzoo

In Pushkin's Egipetskie nochi Charski uses the word tolpa.