Vladimir Nabokov

Captain Somnus in Invitation to a Beheading; bretteur & Pierre Legrand in Ada

By Alexey Sklyarenko, 9 September, 2019

In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) the mausoleum and the statue of Kapitan Sonnyi (Captain Somnus) are mentioned:

 

Стоя в тюремном коридоре и слушая полновесный звон часов, которые как раз начали свой неторопливый счет, он представил себе жизнь города такой, какой она обычно бывала в этот свежий утренний час: Марфинька, опустив глаза, идет с корзинкой из дому по голубой панели, за ней в трех шагах черноусый хват; плывут, плывут по бульвару сделанные в виде лебедей или лодок электрические вагонетки, в которых сидишь, как в карусельной люльке; из мебельных складов выносят для проветривания диваны, кресла, и мимоходом на них присаживаются отдохнуть школьники, и маленький дежурный с тачкой, полной общих тетрадок и книг, утирает лоб, как взрослый артельщик; по освеженной, влажной мостовой стрекочут заводные двухместные "часики", как зовут их тут в провинции (а ведь это выродившиеся потомки машин прошлого, тех великолепных лаковых раковин... почему я вспомнил? да - снимки в журнале); Марфинька выбирает фрукты; дряхлые, страшные лошади, давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада, развозят с фабрик товар по городским выдачам; уличные продавцы хлеба, с золотистыми лицами, в белых рубахах, орут, жонглируя булками: подбрасывая их высоко, ловя и снова крутя их; у окна, обросшего глициниями, четверо веселых телеграфистов пьют, чокаются и поднимают бокалы за здоровье прохожих; знаменитый каламбурист, жадный хохлатый старик в красных шёлковых панталонах, пожирает, обжигаясь, поджаренные хухрики в павильоне на Малых Прудах; вот облака прорвались, и под музыку духового оркестра пятнистое солнце бежит по пологим улицам, заглядывает в переулки; быстро идут прохожие; пахнет липой, карбурином, мокрой пылью; вечный фонтан у мавзолея капитана Сонного широко орошает, ниспадая, каменного капитана, барельеф у его слоновых ног и колышимые розы; Марфинька, опустив глаза, идет домой с полной корзиной, за ней в двух шагах белокурый франт... Так Цинциннат смотрел и слушал сквозь стены, пока били часы, и хотя всё в этом городе на самом деле было всегда совершенно мертво и ужасно по сравнению с тайной жизнью Цинцинната и его преступным пламенем, хотя он знал это твёрдо и знал, что надежды нет, а все-таки в эту минуту захотелось попасть на знакомые, пёстрые улицы... но вот часы дозвенели, мыслимое небо заволоклось, и темница опять вошла в силу.

 

Standing in the prison corridor and listening to the ample sonorities of the clock, which had just begun its leisurely enumeration, he imagined life in the city as it generally was at this fresh morning hour: Marthe, eyes lowered, is walking with an empty basket from the house along the blue sidewalk, followed at a distance of three paces by a dark-moustachioed young blade; the electric wagonets in the shape of swans or gondolas, where you sit as in a carrousel cradle, keep gliding in an endless stream along the boulevard; couches and armchairs are being carried out of furniture warehouses for airing, and passing schoolchildren sit down on them to rest, while the little orderly, his wheelbarrow loaded with all their books, mops his brow like a full-grown labourer; spring-powered, two-seat ‘clocklets’, as they are called here in the provinces, click along over the freshly sprinkled pavement (and to think that these are the degenerate descendants of the machines of the past, of those splendid lacquered stream-lined automobiles . . . what made me think of that? ah yes, the photos in the magazine); Marthe picks out some fruit; decrepit, dreadful horses, which have long since ceased to marvel at the sights of hell, deliver merchandise from the factories to the city distributors; street bread vendors, white-shirted, with gilded faces, shout as they juggle their baton loaves, tossing them high in the air, catching them and twirling them once again; at a window overgrown with wisteria a gay foursome of telegraph workers are clinking glasses and drinking toasts to the health of passersby: a famed punster, a gluttonous, coxcombed old man in red silk trousers, is gorging himself on fried chuckricks at a pavilion on the Lesser Ponds; the clouds disperse, and, to the accompaniment of a brass band, dappled sunlight runs along the sloping streets, and visits the side alleys; pedestrians walk briskly; the smell of lindens, of carburine and of damp gravel is in the air; the perpetual fountain at the mausoleum of Captain Somnus profusely irrigates with its spray the stone captain, the bas-relief at his elephantine feet and the quivering roses; Marthe, her eyes lowered, is walking homeward with a full basket, followed at a distance of three paces by a fair-haired fop . . . These are the things that Cincinnatus saw and heard through the walls as the clock struck, and, even though in reality everything in this city was always quite dead and awful by comparison with the secret life of Cincinnatus and his guilty flame, even though he knew this perfectly well and knew also that there was no hope, yet at this moment he still longed to be on those bright familiar streets . . . but then the clock finished ringing, the imaginary sky grew overcast, and the jail was back in force. (Chapter Six)

 

От статуи капитана Сонного оставались только ноги до бёдер, окружённые розами, - очевидно, её тоже хватила гроза.

Где-то впереди духовой оркестр нажаривал марш "Голубчик". Через всё небо подвигались толчками белые облака, - по-моему, они повторяются, по-моему, их только три типа, по-моему, всё это сетчато и с подозрительной прозеленью...

- Но, но, пожалуйста, без глупостей, - сказал м-сье Пьер. - Не сметь падать в обморок. Это недостойно мужчины.

 

All that remained of the statue of Captain Somnus was the legs up to the hips, surrounded by roses — it too must have been struck by lightning. Somewhere ahead a brass band was scorching away at the march Golubchik. White clouds moved jerkily across the whole sky — I think the same ones pass over and over again, I think there are only three kinds, I think it is all stage-setting, with a suspicious green tinge . . .

‘Now, now, come on, no foolishness,’ said M’sieur Pierre. ‘Don’t you dare start fainting. It’s unworthy of a man.’ (Chapter Twenty)

 

The founder of the State in which Cincinnatus lives, Kapitan Sonnyi (Captain Somnus) seems to hint at Pushkin’s short novel Kapitanskaya dochka (“The Captain’s Daughter,” 1836) and at kist’yu sonnoy (with a somnolent brush), a phrase used by Pushkin in the first line of his poem Vozrozhdenie (“Rebirth,” 1819):

 

Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертит.

 

Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуёй;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.

 

Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.

 

An artist-barbarian with his somnolent brush

Blackens the painting of a genius

And senselessly he covers it

with his own illegitimate drawing.

 

But with the passing years, the alien colors

Fall off like threadbare scales;

The creation of the genius emerges

before us in its former beauty

 

Thus vanish the illusions

From my tormented soul

And in it appear visions

Of original and innocent times.

(tr. Tom Kennedy)

 

The poem’s first strophe recalls Salieri’s words to Mozart in Pushkin’s little tragedy “Mozart and Salieri” (1830):

 

Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,

Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери.

 

When Raphael’s madonnas are defiled
By worthless daubers, I do not find it funny.
When a contemptible buffoon dishonors
Alighieri with his parodies,
I do not find it funny.

(Scene I, tr. A. Shaw)

 

Pushkin’s Salieri is zavistnik (envious of Mozart’s gift). Cincinnatus’s crime, gnoseologicheskaya gnusnost’ (gnostical turpitude), brings to mind Nikolay Kavalerov’s gnusnoe prestuplenie (foul crime) in Yuri Olesha’s novel Zavist’ (“Envy,” 1927).

 

Viden’ya pervonachal’nykh, chistykh dney (visions of original and innocent times) in the last lines of Pushkin’s poem “Rebirth” bring to mind v neyasnykh videniyakh pervoson’ya (in the nebulous visions of first sleep), a phrase from “The Captain’s Daughter” quoted by Fyodor Godunov-Cherdyntsev in VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937):

 

Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами «Пугачева», выученными наизусть. Навстречу шла Каролина Шмидт, девушка сильно нарумяненная, вида скромного и смиренного, купившая кровать, на которой умер Шонинг. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином. Лазоревый сарафан барышни-крестьянки мелькал среди ольховых кустов. Он находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосонья.

 

To strengthen the muscles of his muse he took on his rambles whole pages of Pugachyov learned by heart as a man using an iron bar instead of a walking stick. Toward him out of a Pushkin tale came Karolina Schmidt, “a girl heavily rouged, of meek and modest appearance,” who acquired the bed in which Schoning died. Beyond Grunewald forest a postmaster who resembled Simeon Vyrin (from another tale) was lighting his pipe by the window, and there also stood pots with balsam flowers. The sky-blue sarafan of the Damsel turned Peasant could be glimpsed among the alder bushes. He was in that state of feeling and mind “when reality, giving way to fancies, blends with them in the nebulous visions of first sleep.” (Chapter Two)

 

In Pushkin’s drafts of “The Captain’s Daughter” Pugachyov (the false Peter III who was beheaded in Moscow and who, like Cincinnatus, fainted before the execution) promises to Grinyov to make of him a Prince Potyomkin (one of the favorites of the Empress Catharine II), if Grinyov agrees to go over to his side and join the rebels:

 

Ступай ко мне в службу, и я пожалую тебя в князья Потёмкины. Обещаешься ли служить с усердием мне, своему государю?»

 

In a letter of Feb. 18, 1889, to Leontiev-Shcheglov (a fellow writer who nicknamed him Potyomkin) Chekhov says that he is not Potyomkin, but Cincinnatus:

 

Голова моя занята мыслями о лете и даче. Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потёмкин, а Цинцинат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют моё чувство гораздо осязательнее, чем рецензии и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей.

 

Chekhov is the author of Spat’ khochetsya (“Sleepy,” 1888), a story about the overworked thirteen-year-old nurse who strangles the crying baby because she wants to sleep. Spat’ khochetsya (“I feel sleepy”), says Cincinnatus to M’sieur Pierre:

 

Цинциннат опять вздохнул:

- Да не всё ли равно - куда. Мы бы с вами вместе... Но я знаю, можете ли вы при вашем телосложении быстро бегать? Ваши ноги...

- Ну, это вы того, заврались, - ёрзая на стуле, проговорил м-сье Пьер. - Это в детских сказках бегут из темницы. А замечания насчёт моей фигуры можете оставить при себе.

- Спать хочется, - сказал Цинциннат.

 

Cincinnatus sighed again.

‘What difference does it make where? We might, you and I ... I don’t know, though, whether, with your build, you are able to run fast. Your legs . . .”

‘Come, come, what kind of nonsense is that?’ said M’sieur Pierre, squirming in his chair. ‘Only in fairy tales do people escape from prison. As for your remarks about my physique, kindly keep them to yourself.’

‘I feel sleepy,’ said Cincinnatus. (Chapter Ten)

 

Pushkin sometimes called Pugachyov (whose name comes from pugat’, “to frighten, scare”) Pugach (“Mr Peashooter”). In her essay “Pushkin and Pugachyov” (1937) Marina Tsvetaev compares the historical Pugachyov, the hero of Pushkin’s Istoriya Pugachyova (“The History of Pugachyov,” 1834), to nash detskiy sonnyi smertnyi strakh (our infantile dream fear of death):

 

И если мы уже зачарованы Пугачёвым из-за того, что он - Пугачёв, то есть живой страх, то есть смертный страх, наш детский сонный смертный страх, то как же нам не зачароваться им вдвойне и вполне, когда этот страшный - ещё и добрый, этот изверг - ещё и любит. (II)

 

In her essay (written two years after the appearance of Priglashenie na kazn’) Marina Tsvetaev quotes a footnote made by Louis Viardot (the first French translator of “The Captain’s Daughter”):

 

Есть этому преображению Гринёва в Пушкина любопытное подтверждение. В первом французском переводе "Капитанской дочки" к фразе старика Гринёва: "Не казнь страшна; пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею совести", - переводчиком Луи Виардо сделана пометка: "Un aïeul de Pouchkine fut condamné à mort par Pierre le Grand" (I)

 

“Pushkin’s ancestor was condemned to death by Peter the Great.” In VN’s novel Ada (1969) Van Veen mentions his fencing master, Pierre Legrand:

 

‘Now let’s go out for a breath of crisp air,’ suggested Van. ‘I’ll order Pardus and Peg to be saddled.’

‘Last night two men recognized me,’ she said. ‘Two separate Californians, but they didn’t dare bow — with that silk-tuxedoed bretteur of mine glaring around. One was Anskar, the producer, and the other, with a cocotte, Paul Whinnier, one of your father’s London pals. I sort of hoped we’d go back to bed.’

‘We shall now go for a ride in the park,’ said Van firmly, and rang, first of all, for a Sunday messenger to take the letter to Lucette’s hotel — or to the Verma resort, if she had already left.

‘I suppose you know what you’re doing?’ observed Ada.

‘Yes,’ he answered.

‘You are breaking her heart,’ said Ada.

‘Ada girl, adored girl,’ cried Van, ‘I’m a radiant void. I’m convalescing after a long and dreadful illness. You cried over my unseemly scar, but now life is going to be nothing but love and laughter, and corn in cans. I cannot brood over broken hearts, mine is too recently mended. You shall wear a blue veil, and I the false mustache that makes me look like Pierre Legrand, my fencing master.’

‘Au fond,’ said Ada, ‘first cousins have a perfect right to ride together. And even dance or skate, if they want. After all, first cousins are almost brother and sister. It’s a blue, icy, breathless day,’

She was soon ready, and they kissed tenderly in their hallway, between lift and stairs, before separating for a few minutes.

‘Tower,’ she murmured in reply to his questioning glance, just as she used to do on those honeyed mornings in the past, when checking up on happiness: ‘And you?’

‘A regular ziggurat.’ (2.8)

 

Bretteur (“The Duelling Bravo,” 1847) is a story by Turgenev, the writer who lived with the family of Pauline Viardot-Garcia (the opera singer) and who collaborated with her husband on a French translation of Pushkin’s Eugene Onegin. In “Invitation to a Beheading” Pauline is the name of Marthe’s daughter. As to Marfin’ka (Marthe) herself, she is a namesake of Vera’s younger sister in Goncharov’s novel Obryv (“The Precipice,” 1869). The novel’s main character, Boris Rayski wonders if his pretty cousin is zhenshchina (a woman) or kukla (a dummy):

 

 — И что особенного, кроме красоты, нашёл ты в своей кузине?
— Кроме красоты! Да это всё! Впрочем, я мало знаю её: это-то, вместе с красотой, и влечёт меня к ней…
— Как, каждый день вместе и мало знаешь?..
— Мало. Не знаю, что у нее кроется под этим спокойствием, не знаю её прошлого и не угадываю будущего. Женщина она или кукла, живёт или подделывается под жизнь? И это мучит меня… (Part One, Chapter I)

 

In a letter to his wife Cincinnatus calls Marthe kukla:

 

Марфинька, в каком-то таком кругу мы с тобой вращаемся, - о, если бы ты могла вырваться на миг, - потом вернёшься в него, обещаю тебе, многого от тебя не требуется, но на миг вырвись и пойми, что меня убивают, что мы окружены куклами и что ты кукла сама.

 

Marthe, in some such circle you and I revolve — oh, if only you could break away for an instant! — then you can go back to it, I promise you I do not ask a great deal of you, only break away for an instant and understand that they are murdering me, that we are surrounded by dummies, and that you are a dummy yourself. (Chapter Thirteen)

 

The characters of Olesha's fairy tale Tri tolstyaka ("The Three Fat Men," 1927) include Suok, a dancing girl at the circus who impersonates the golden-haired kukla (doll) of Tutti the Heir (Suok's twin brother, as it later transpires) and who helps Prospero the Gunsmith to escape from an iron cage in the palace. The magician Prospero is the main character of Shakespeare's play The Tempest. At the end of VN's novel everything is coming apart because of a spinning wind:

 

Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашенные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему.

 

Little was left of the square. The platform had long since collapsed in a cloud of reddish dust. The last to rush past was a woman in a black shawl, carrying the tiny executioner like a larva in her arms. The fallen trees lay flat and reliefless, while those that were still standing, also two-dimensional, with a lateral shading of the trunk to suggest roundness, barely held on with their branches to the ripping mesh of the sky. Everything was coming apart. Everything was falling. A spinning wind was picking up and whirling: dust, rags, chips of painted wood, bits of gilded plaster, pasteboard bricks, posters; an arid gloom fleeted; and amidst the dust, and the falling things, and the flapping scenery, Cincinnatus made his way in that  direction where, to judge by the voices, stood beings akin to him. (Chapter Twenty)

 

Kapitan Sonnyi (Captain Somnus) brings to mind Son (Trance in the English version), in VN's play Izobretenie Val'sa ("The Waltz Invention," 1938) the reporter who runs errands for Waltz. The characters of VN's play include eleven generals (three of whom are represented by dummies). One of them, General Gerb recites Turvalski's poem K dushe ("To the Soul):

 

Министр. Неудивительно, что не слышали. Я повторю. Каков, по вашему мнению... Вы, Бруг, кажется, поднимаете руку. Нет? Очень жаль. Садитесь, Гриб. Плохо! Герб, пожалуйста.

Герб. К душе

Как ты, душа, нетерпелива,
Как бурно просишься домой -
Вон из построенной на диво,
Но тесной клетки костяной!

Пойми же, мне твой дом неведом,
Мне и пути не разглядеть, -
И можно ль за тобою следом
С такой добычею лететь!

Министр. Вы что -- в своём уме?

Герб. Стихотворение Турвальского. Было задано. (Act Two)

 

The name Turvalski comes from tur val'sa. In "Invitation to a Beheading" the jailer Rodion offers Cincinnatus tur val'sa (to dance a waltz with him):

 

Спустя некоторое время тюремщик Родион вошёл и ему предложил тур вальса. Цинциннат согласился. Они закружились. Бренчали у Родиона ключи на кожаном поясе, от него пахло мужиком, табаком, чесноком, и он напевал, пыхтя в рыжую бороду, и скрипели ржавые суставы (не те годы, увы, опух, одышка). Их вынесло в коридор. Цинциннат был гораздо меньше своего кавалера. Цинциннат был лёгок как лист. Ветер вальса пушил светлые концы его длинных, но жидких усов, а большие, прозрачные глаза косили, как у всех пугливых танцоров.

 

Sometime later Rodion the jailer came in and offered to dance a waltz with him. Cincinnatus agreed. They began to whirl. The keys on Rodion's leather belt jangled; he smelled of sweat, tobacco and garlic; he hummed puffing into his red beard; and his rusty joints creaked (he was not what he used to be, alas - now he was fat and short of breath). The dance carried them into the corridor. Cincinnatus was much smaller than his partner. Cincinnatus was light as a leaf. The wind of the waltz made the tips of his long but thin mustache flutter, and his big limpid eyes looked askance, as is always the case with timorous dancers. (chapter 1)

 

According to Ada, the circular marblings on her palms that she shares with Turgenev’s Katya (a character in "Fathers and Sons," 1962) are called 'waltzes' in California:

 

Blinking in the green sunshine under a birch tree, Ada explained to her passionate fortuneteller that the circular marblings she shared with Turgenev's Katya, another innocent girl, were called 'waltzes' in California ('because the señorita will dance all night'). (1.17)

 

The action in "The Waltz Invention" seems to take place in a dream that Lyubov (in VN's play Sobytie, "The Event," 1938, the wife of the portrait painter Troshcheykin) dreams in the "sleep of death" after committing suicide on her dead son's fifth birthday (two days after her mother's fiftieth birthday). At the end of "The Event" Meshaev the Second (the twin brother of Meshaev the First) reads Lyubov's palm and asks her if she wants to know how she will die:

 

Мешаев Второй. Умрёте... вы не боитесь узнать, как умрёте?
Любовь. Нисколько. Скажите.
Мешаев Второй. Тут, впрочем, есть некоторое раздвоение, которое меня смущает... Нет, не берусь дать точный ответ.
Барбошин (протягивает ладонь). Прошу.
Любовь. Ну, вы не много мне сказали. Я думала, что вы предскажете мне что-нибудь необыкновенное, потрясающее... например, что в жизни у меня сейчас обрыв, что меня ждёт удивительное, страшное, волшебное счастье... (Act Three)

 

According to the palmist, there is a bifurcation of lines that confuses him. He does not presume to give a precise answer. Lyubov is disappointed. She expected that Meshaev would predict to her something extraordinary, stupendous: "for example, that I now have obryv (a precipice) in my life, that a wondrous, terrifying, magical happinness is waiting for me..."

 

The characters of "The Event" include Marfa (Marthe), the Troshcheykins' cook who seems to be one of the three Fates (two other Fates in VN's play are Eleonora Shnap, Lyubov's former mid-wife, and Mme Vagabundov, Troshcheykin's model whose portrait he finishes in haste). In his Stikhi, sochinyonnye noch'yu vo vremya bessonnitsy ("Verses Composed at Night during the Insomnia," 1830) Pushkin mentions parki bab'ye lepetan'ye (a Fate's womanish babble):

 

Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шёпот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...

 

I can't sleep, the light is out;
Chasing senseless dreams in gloom.
Clocks at once, inside my room,
Somewhere next to me, resound.
Parcae's soft and mild chatter,
Sleeping twilight's noisy flutter,
Life's commotion -- so insane..
Why am I to feel this pain?
What's your meaning, boring mumble?
Disapproving, do you grumble
Of the day I spent in vain?
What has made you so compelling?
Are you calling or foretelling?
I just want to understand,
Thus I'm seeking your intent...
(Transl. M. Kneller)

 

Khod chasov lish' odnozvuchnyi (only the clock's monotonous sound) in the poem's third line brings to mind the painted clock in "Invitation to a Beheading:"

 

Пробили часы -- четыре или пять раз, и казематный отгул их, перегул и загулок вели себя подобающим образом.

 

A clock struck — four or five times — with the vibrations and re-vibrations, and reverberations proper to a prison. (Chapter One)

 

Опять с банальной унылостью пробили часы. Время шло в арифметической прогрессии: восемь.

 

With banal dreariness the clock struck again. Time was advancing in arithmetical progression: it was now eight. (ibid.)

 

Skuchnyi shyopot (dreary whisper) in line 9 of Pushkin's poem recalls the fact that the death sentence was announced to Cincinnatus in a whisper:

 

Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шёпотом. Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал.

 

In accordance with the law the death sentence was announced to Cincinnatus C. in a whisper. All rose, exchanging smiles. The hoary judge put his mouth close to his ear, panted for a moment, made the announcement and slowly moved away, as though ungluing himself. (ibid.)