In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) an important personage made donos vtoroy stepeni (a second-degree complaint) against Cincinnatus:
Девятнадцать, двадцать, двадцать один. В двадцать два года был переведен в детский сад учителем разряда Ф, и тогда же на Марфиньке женился. Едва ли не в самый день, когда он вступил в исполнение новых своих обязанностей (состоявших в том, чтобы занимать хроменьких, горбатеньких, косеньких), был важным лицом сделан на него донос второй степени. Осторожно, в виде предположения высказывалась мысль об основной нелегальности Цинцинната. Заодно с этим меморандумом были отцами города рассмотрены и старые жалобы, поступавшие время от времени со стороны его наиболее прозорливых товарищей по работе в мастерской. Председатель воспитательного совета и некоторые другие должностные лица поочередно запирались с ним и производили над ним законом предписанные опыты. В течение нескольких суток ему не давали спать, принуждали к быстрой бессмысленной болтовне, доводимой до опушки бреда, заставляли писать письма к различным предметам и явлениям природы, разыгрывать житейские сценки, а также подражать разным животным, ремеслам и недугам. Все это он проделал, все это он выдержал - оттого что был молод, изворотлив, свеж, жаждал жить, - пожить немного с Марфинькой. Его нехотя отпустили, разрешив ему продолжать заниматься с детьми последнего разбора, которых было не жаль, - дабы посмотреть, что из этого выйдет.
Nineteen, twenty, twenty-one. At twenty-two he was transferred to a kindergarten as a teacher in division F, and at that time he married Marthe. Almost immediately after he had assumed his new duties (consisting of keeping busy little children who were lame, hunchbacked or crosseyed) an important personage made a second-degree complaint against him. Cautiously, in the form of a conjecture, there was expressed the suggestion of Cincinnatus’s basic illegality. Together with this memorandum the city fathers also examined the old complaints that had been made from time to time by the more perceptive of his colleagues at the workshop. The chairman of the education committee and certain other official figures took turns locking themselves up with him and making on him the tests prescribed by law. For several days in a row he was not allowed to sleep, and was compelled to keep up rapid senseless small talk until it bordered on delirium, to write letters to various objects and natural phenomena, enact everyday scenes, and to imitate various animals, trades and maladies. All of this he performed, all of this he passed, because he was young, resourceful, fresh, yearning to live, to live for a while with Marthe. Reluctantly they released him, allowing him to continue working with children of the lowest category, who were expendable, in order to see what would come of it. He took them for walks, in pairs, while he turned the handle of a small portable music box that looked like a coffee grinder; on holidays he would swing with them at the playground — the whole cluster would be still and breathless as it soared and would squeal as it plummeted down. Some of them he taught to read. (Chapter Two)
In Canto One (ll. 367-368) of Pushkin’s poem Poltava (1829) the word donos (denunciation) is repeated twice:
Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?
Чей это конь неутомимый
Бежит в степи необозримой?
Казак на север держит путь,
Казак не хочет отдохнуть
Ни в чистом поле, ни в дубраве,
Ни при опасной переправе.
Как сткло булат его блестит,
Мешок за пазухой звенит,
Не спотыкаясь, конь ретивый
Бежит, размахивая гривой.
Червонцы нужны для гонца,
Булат потеха молодца,
Ретивый конь потеха тоже —
Но шапка для него дороже.
За шапку он оставить рад
Коня, червонцы и булат,
Но выдаст шапку только с бою,
И то лишь с буйной головою.
Зачем он шапкой дорожит?
За тем, что в ней донос зашит,
Донос на гетмана злодея
Царю Петру от Кочубея.
So who, beneath the moon and stars,
Rides forth so late upon his steed?
Whose horse is this that never tires,
But runs across the endless steppe?
The Cossack holds his northward way,
The Cossack has no need for rest,
Not in the fields or shady glades,
Nor on the banks near dangerous fords.
Like glass, his damask steel blade gleams,
A small sack clinks against his chest,
And never faltering, his steed
Speeds on, its tail a lashing whip.
He’ll need his gold to hire a page;
His zealous steed is but a trifle,
No more important is his blade;
His cap, however, has a price.
To save his cap, he’d gladly trade
His steed, his damask blade, the gold;
But he would not give up his cap,
Without surrendering his head.
And why’s his cap so dear? Therein
Is sewn the grim denunciation,
In which the Hetman is condemned
Before the Tsar by Kochubey.
(tr. I. Eubanks)
Kochubey’s denunciation of Mazeppa leads to the beheading of Kochubey and Iskra (because Peter I trusted Mazeppa). Describing the night before the execution, Pushkin mentions the transparent sky, the glowing stars and the luxuriant Hetmans’ gardens:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звёзды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы.
Луна спокойно с высоты
Над Белой-Церковью сияет
И пышных гетманов сады
И старый замок озаряет.
The night in Ukraine is serene,
Stars glow in the translucent sky.
The breeze is loath to overcome
Its somnolence. The silvery leaves
Of poplars scarcely tremble.
The moon shines calmly down from high
Above onto the town of Bila Tserkva,
It lights the Hetmans’ splendid gardens,
It lights the ancient fortress’ walls.
(Canto Two, ll. 119-127)
Pyshnykh getmanov sady (the luxuriant Hetmans’ gardens) and sady prekrasnye (beautiful gardens) mentioned by Pushkin in his poem Vospominaniya v Tsarskom Sele ("The Reminiscences in Tsarskoe Selo," 1829) bring to mind Tamariny sady (Tamara Gardens) where Cincinnatus roamed with Marthe:
Там-то, на той маленькой фабрике, работала Марфинька, - полуоткрыв влажные губы, целилась ниткой в игольное ушко: "Здравствуй, Цинциннатик!" - и вот начались те упоительные блуждания в очень, очень просторных (так что даже случалось - холмы в отдалении были дымчаты от блаженства своего отдаления) Тамариных Садах, где в три ручья плачут без причины ивы, и тремя каскадами, с небольшой радугой над каждым, ручьи свергаются в озеро, по которому плывет лебедь рука об руку со своим отражением. Ровные поляны, рододендрон, дубовые рощи, весёлые садовники в зелёных сапогах, день-деньской играющие в прятки; какой-нибудь грот, какая-нибудь идиллическая скамейка, на которой три шутника оставили три аккуратных кучки (уловка - подделка из коричневой крашеной жести), - какой-нибудь олененок, выскочивший в аллею и тут же у вас на глазах превратившийся в дрожащие пятна солнца, - вот они были каковы, эти сады! Там, там - лепет Марфиньки, её ноги в белых чулках и бархатных туфельках, холодная грудь и розовые поцелуи со вкусом лесной земляники. Вот бы увидеть отсюда - хотя бы древесные макушки, хотя бы гряду отдаленных холмов...
There, in that little factory, worked Marthe; her moist lips half open, aiming a thread at the eye of a needle. ‘Hi, Cincinnatik!’ And so began those rapturous wanderings in the very, very spacious (so much so that even the hills in the distance would be hazy from the ecstasy of their remoteness) Tamara Gardens, where, for no reason, the willows weep into three brooks, and the brooks, in three cascades, each with its own small rainbow, tumble into the lake, where a swan floats arm in arm with its reflection. The level lawns, the rhododendrons, the oak groves, the merry gardeners in their green jackboots playing hide-and-seek the whole day through; some grotto, some idyllic bench, on which three jokers had left three neat little heaps (it’s a trick — they are imitations made of brown painted tin), some baby deer, bounding into the avenue and before your very eyes turning into trembling mottles of sunlight — that is what those gardens were like! There, there is Marthe’s lisping prattle, her white stockings and velvet slippers, her cool breast and her rosy kisses tasting of wild strawberries. If only one could see from here — at least the treetops, at least the distant range of hills… (Chapter Two)
Staryi zamok (the old castle) in which Kochubey is imprisoned recalls the fortress in “Invitation to a Beheading.”
Describing Cincinnatus’s childhood, VN mentions the night and the stars:
Детство на загородных газонах. Играли в мяч, в свинью, в карамору, в чехарду, в малину, в тычь... Он был лёгок и ловок, но с ним не любили играть. Зимою городские скаты гладко затягивались снегом, и как же славно было мчаться вниз на "стеклянных" сабуровских санках... Как быстро наступала ночь, когда с катанья возвращались домой... Какие звёзды, - какая мысль и грусть наверху, - а внизу ничего не знают. В морозном металлическом мраке желтым и красным светом горели съедобные окна; женщины в лисьих шубках поверх шёлковых платьев перебегали через улицу из дома в дом; электрические вагонетки, возбуждая на миг сияющую вьюгу, проносились по запорошенным рельсам.
Childhood on suburban lawns. They played ball, pig, daddy-longlegs, leapfrog, rumpberry, poke. He was light and nimble, but they did not like to play with him. In winter the city slopes were covered with a smooth sheet of snow, and what fun it was to hurtle down on the so-called ‘glassy’ Saburov sleds. How quickly night would fall, when one was going home after sledding . . . What stars, what thought and sadness up above, and what ignorance below. In the frosty metallic dark the edible windows glowed with amber and crimson light; women in fox furs over silk dresses ran across the street from house to house; the electric ‘wagonette’ stirred up a momentary luminescent blizzard as it sped by over the snow-powdered track. (ibid.)
Saburovskie sanki (the Saburov sleds) may hint at Pushkin’s poem K Saburovu (“To Saburov,” 1824) in which the poet says that Saburov slandered his gusarskie zatei (hussar escapades) during his Lyceum years (1811-17):
Сабуров, ты оклеветал
Мои гусарские затеи,
Как я с Кавериным гулял,
Бранил Россию с Молоствовым,
С моим Чадаевым читал,
Как, все заботы отклоня,
Провёл меж ими год я круглый,
Но Зубов не прельстил меня
Своею задницею смуглой.
Unlike the Ukrainian sky, Cincinnatus is not transparent:
Цинциннат родился от безвестного прохожего и детство провёл в большом общежитии за Стропью (только уже на третьем десятке он познакомился мимоходом со щебечущей, щупленькой, еще такой молодой на вид Цецилией Ц., зачавшей его ночью на Прудах, когда была совсем девочкой). С ранних лет, чудом смекнув опасность, Цинциннат бдительно изощрялся в том, чтобы скрыть некоторую свою особость. Чужих лучей не пропуская, а потому, в состоянии покоя, производя диковинное впечатление одинокого темного препятствия в этом мире прозрачных друг для дружки душ, он научился все-таки притворяться сквозистым, для чего прибегал к сложной системе как бы оптических обманов, но стоило на мгновение забыться, не совсем так внимательно следить за собой, за поворотами хитро освещенных плоскостей души, как сразу поднималась тревога. В разгаре общих игр сверстники вдруг от него отпадали, словно почуя, что ясность его взгляда да голубизна висков - лукавый отвод и что в действительности Цинциннат непроницаем. Случалось, учитель среди наступившего молчания, в досадливом недоумении, собрав и наморщив все запасы кожи около глаз, долго глядел на него и наконец спрашивал:
- Да что с тобой, Цинциннат?
Тогда Цинциннат брал себя в руки и, прижав к груди, относил в безопасное место.
Cincinnatus was the son of an unknown transient and spent his childhood in a large institution beyond the Strop River (only in his twenties did he casually meet twittering, tiny, still so young-looking Cecilia C., who had conceived him one night at the Ponds when she was still in her teens). From his earliest years Cincinnatus, by some strange and happy chance comprehending his danger, carefully managed to conceal a certain peculiarity. He was impervious to the rays of others, and therefore produced when off his guard a bizarre impression, as of a lone dark obstacle in this world of souls transparent to one other; he learned however to feign translucence, employing a complex system of optical illusions, as it were — but he had only to forget himself, to allow
a momentary lapse in self control, in the manipulation of cunningly illuminated facets and angles at which he turned his soul, and immediately there was alarm. In the midst of the excitement of a game his coevals would suddenly forsake him, as if they had sensed that his lucid gaze and the azure of his temples were but a crafty deception and that actually Cincinnatus was opaque. Sometimes, in the midst of a sudden silence, the teacher, in chagrined perplexity, would gather up the reserves of skin around his eyes, gaze at him for a long while, and finally say: “What is wrong with you, Cincinnatus?” Then Cincinnatus would take hold of himself, and clutching his own self to his breast, would remove that self to a safe place. (ibid.)
Cincinnatus seems pitch-black to others, as though he was cut out of a cord-size block of night:
Он не сердился на доносчиков, но те умножались и, мужая, становились страшны. В сущности, тёмный для них, как будто был вырезан из кубической сажени ночи, непроницаемый Цинциннат поворачивался туда-сюда, ловя лучи, с панической поспешностью стараясь так стать, чтобы казаться светопроводным. Окружающие понимали друг друга с полуслова, - ибо не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на ижицу, что ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями. В пыльном маленьком музее, на Втором Бульваре, куда его водили в детстве и куда он сам потом водил питомцев, были собраны редкие, прекрасные вещи, - но каждая была для всех горожан, кроме него, так же ограничена и прозрачна, как и они сами друг для друга. То, что не названо, - не существует. К сожалению, всё было названо.
He was not angry at the informers, but the latter multiplied and, as they matured, became frightening. Gincinnatus, who seemed pitch-black to them, as though he had been cut out of a cord-size block of night, opaque Cincinnatus would turn this way and that, trying to catch the rays, trying with des- perate haste to stand in such a way as to seem translucent. Those around him understood each other at the first word, since they had no words that would end in an unexpected way, perhaps in some archaic letter, an upsilamba, becoming a bird or a catapult with wondrous consequences. In the dusty little museum on Second Boulevard, where they used to take him as a child, and where he himself would later take his charges, there was a collection of rare, marvellous objects, but all the townsmen except Cincinnatus found them just as limited and transparent as they did each other. That which does not have a name does not exist. Unfortunately everything had a name. (ibid.)
Kubicheskaya sazhen' nochi (a cord-size block of night) out of which Cincinnatus was cut recalls the familiar statue of a poet with golova kubom (a cube for a head):
Он повернул по Матюхинской мимо развалин древней фабрики, гордости города, мимо шепчущих лип, мимо празднично настроенных белых дач телеграфных служащих, вечно справляющих чьи-нибудь именины, и вышел на Телеграфную. Оттуда шла в гору узкая улочка, и опять сдержанно зашумели липы. Двое мужчин тихо беседовали во мраке сквера на подразумеваемой скамейке. "А ведь он ошибается", - сказал один. Другой отвечал неразборчиво, и оба вроде как бы вздохнули, естественно смешиваясь с шелестом листвы. Цинциннат выбежал на круглую площадку, где луна сторожила знакомую статую поэта, похожую на снеговую бабу, - голова кубом, слепившиеся ноги, - и, пробежав еще несколько шагов, оказался на своей улице. Справа, на стенах одинаковых домов, неодинаково играл лунный рисунок веток, так что только по выражению теней, по складке на переносице между окон, Цинциннат и узнал свой дом. В верхнем этаже около Марфиньки было темно, но открыто. Дети, должно быть, спали на горбоносом балконе: там белелось что-то. Цинциннат вбежал на крыльцо, толкнул дверь и вошёл в свою освещенную камеру. Обернулся, но был уже заперт. Ужасно! На столе блестел карандаш. Паук сидел на жёлтой стене.
He turned on Matterfact Street, past the ruins of an ancient factory, the pride of the town, past whispering lindens, past the festive-looking white bungalows of the telegraph employees, perpetually celebrating somebody’s 16 birthdate, and came out on Telegraph Street. From there a narrow lane went uphill, and again the lindens began to murmur discreetly. Two men, supposedly on a bench, were quietly conversing in the obscurity of a public garden. 'I say he’s wrong,’ said one. The other replied unintelligibly, and both gave a kind of sigh which blended naturally with the sough of the foliage. Cincinnatus ran out into a circular plaza where the moon stood watch over the familiar statue of a poet that looked like a snowman — a cube for a head, legs stuck together — and, after a few more pattering steps, was in his own street. On the right the moon cast dissimilar patterns of branches on the walls of similar houses, so that it was only by the expression of the shadows, by the interciliary bar between two windows, that Cincinnatus recognized his own house. Marthe’s top-floor window was dark but open. The children must be sleeping on the hook-nosed balcony — there was a glimpse of something white there. Cincinnatus ran up the front steps, pushed open the door, and entered his lighted cell. He turned around, but already he was locked in. O horrible! The pencil glistened on the table. The spider sat on the yellow wall. (Chapter One)
Among the rag dolls for schoolgirls made by Cincinnatus in the shop is little hairy Pushkin in a fur carrick:
Работая в мастерской, он долго бился над затейливыми пустяками, занимался изготовлением мягких кукол для школьниц, - тут был и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне, и множество других, например: застёгнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стёкол. Искусственно пристрастясь к этому мифическому девятнадцатому веку, Цинциннат уже готов был совсем углубиться в туманы древности и в них найти подложный приют, но другое отвлекло его внимание.
In the shop he struggled for a long time with intricate trifles and worked on rag dolls for schoolgirls; here there was little hairy Pushkin in a fur carrick, and ratlike Gogol in a flamboyant waistcoat, and old little Tolstoy with his fat nose, in a peasant’s smock, and many others, as for example Dobrolyubov, in spectacles without lenses and all buttoned up. Having artificially developed a fondness for this mythical Nineteenth Century, Cincinnatus was ready to become completely engrossed in the mists of that antiquity and find therein a false shelter, but something else distracted him. (Chapter Two)
Btw., a namesake of Raskolnikov, the jailer Rodion also brings to mind Pushkin's nurse Arina Rodionovna. In his poem Nyane ("To my Nurse," 1826) Pushkin mentions the knitting needles that linger in his nurse's hands:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждёшь меня.
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые вороты
На чёрный отдалённый путь:
Тоска, предчувствия, заботы
Теснят твою всечасно грудь.
То чудится тебе...
Rodion suggests that Cincinnatus, like other prisoners, knits him a cache-knee:
Марфинька, я хочу, чтобы ты настояла на новом свидании, и уж разумеется: приди одна, приди одна! Так называемая жизнь кончена, передо мною только скользкая плаха, меня изловчились мои тюремщики довести до такого состояния, что почерк мой - видишь - как пьяный, - но, ничего, у меня хватит, Марфинька, силы на такой с тобой разговор, какого мы еще никогда не вели, потому-то так необходимо, чтобы ты еще раз пришла, и не думай, что это письмо - подлог, это я пишу, Цинциннат, это плачу я, Цинциннат, который собственно ходил вокруг стола, а потом, когда Родион принес ему обед, сказал:
- Вот это письмо. Вот это письмо я вас попрошу... Тут адрес...
- Вы бы лучше научились, как другие, вязать, - проворчал Родион, - и связали бы мне шарфик. Писатель! Ведь только что видались - с женкой-то.
Marthe, I want you to obtain another interview, and, of course, come alone, come alone! So-called life is finished for me, before me there is only the polished block, and my jailers have managed to drive me to such a state that my handwriting — see — is like a drunken man’s — but it does not matter, I shall have strength enough, Marthe, for such a talk with you as we have never yet had, that is why it is so necessary that you come again, and do not think that this letter is a forgery — it is I, Cincinnatus, who am writing, it is I, Cincinnatus, who am weeping; and who was, in fact, walking around the table, and then, when Rodion brought his dinner, said:
‘This letter. This letter I shall ask you to . . . Here is the address . . .’
'You’d do better to learn to knit like everybody else,’ grumbled Rodion, ‘so you could knit me a cache-knee. Writer, indeed! You just saw your missus, didn’t you?’ (Chapter Thirteen)
Golubka dryakhlaya moya (my senile dove), as the poet calls his nurse, brings to mind the march Golubchik played by a brass band as they bring Cincinnatus to the Thriller Square (the site of the execution):
От статуи капитана Сонного оставались только ноги до бёдер, окруженные розами, - очевидно, ее тоже хватила гроза.
Где-то впереди духовой оркестр нажаривал марш "Голубчик". Через всё небо подвигались толчками белые облака, - по-моему, они повторяются, по-моему, их только три типа, по-моему, все это сетчато и с подозрительной прозеленью...
All that remained of the statue of Captain Somnus was the legs up to the hips, surrounded by roses — it too must have been struck by lightning. Somewhere ahead a brass band was scorching away at the march Golubchik. White clouds moved jerkily across the whole sky — I think the same ones pass over and over again, I think there are only three kinds, I think it is all stage-setting, with a suspicious green tinge . . . (Chapter Twenty)
M'sieur Pierre (the executioner) calls Roman Vissarionovich (the lawyer) and Rodrig Ivanovich (the director of the prison) golubchik (my dear). Rodion, Roman and Rodrig turn out to be one and the same person.