In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) Marfin'ka (Marthe) is unfaithful to Cincinnatus:
Между тем Марфинька в первый же год брака стала ему изменять; с кем попало и где попало. Обыкновенно, когда Цинциннат приходил домой, она, с какой-то сытой улыбочкой прижимая к шее пухлый подбородок, как бы журя себя, глядя исподлобья честными карими глазами, говорила низким голубиным голоском: "А Марфинька нынче опять это делала". Он несколько секунд смотрел на неё, приложив, как женщина, ладонь к щеке, и потом, беззвучно воя, уходил через все комнаты, полные её родственников, и запирался в уборной, где топал, шумел водой, кашлял, маскируя рыдания. Иногда, оправдываясь, она ему объясняла: "Я же, ты знаешь, добренькая: это такая маленькая вещь, а мужчине такое облегчение".
Meanwhile Marthe began deceiving him during the very first year of their marriage; anywhere and with anybody. Generally when Cincinnatus came home she would have a certain sated half-smile on her face as she pressed her plump chin against her neck, as if reproaching herself, and gazing up with her honest hazel eyes, would say in a soft cooing voice, ‘Little Marthe did it again today.’ He would look at her for a few seconds, pressing his palm to his cheek like a woman, and then, howling soundlessly, would go off through all the rooms full of her relatives and lock himself in the bathroom, where he would stamp his feet, let the water run and cough so as to cover up the sound of his weeping. Sometimes, to justify herself, she would explain to him, ‘You know what a kind creature I am: it’s such a small thing, and it’s such a relief to a man.’ (Chapter I)
Opyat’ eto delala (“did it again,” Marthe’s words to Cincinnatus) brings to mind opyat’ ne sdelaesh’ chik-chik (you are not up to any more of these silly tricks), Arkadina’s words to Treplev in Chekhov’s play Chayka (“The Seagull.” 1896):
Аркадина. Садись. (Снимает у него с головы повязку.) Ты как в чалме. Вчера один приезжий спрашивал на кухне, какой ты национальности. А у тебя почти совсем зажило. Остались самые пустяки. (Целует его в голову.) А ты без меня опять не сделаешь чик-чик?
Треплев. Нет, мама. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится. (Целует ей руку.) У тебя золотые руки. Помню, очень давно, когда ты еще служила на казенной сцене — я тогда был маленьким, — у нас во дворе была драка, сильно побили жилицу-прачку. Помнишь? Её подняли без чувств… ты все ходила к ней, носила лекарства, мыла в корыте её детей. Неужели не помнишь?
Аркадина. Нет. (Накладывает новую повязку.)
Треплев. Две балерины жили тогда в том же доме, где мы… Ходили к тебе кофе пить…
ARKADINA. Sit down. [She takes the bandage off his head] You look as if you had a turban on. A stranger that was in the kitchen yesterday asked to what nationality you belonged. Your wound is almost healed. [She kisses his head] You won't be up to any more of these silly tricks again, will you, when I am gone?
TREPLEV. No, mother. I did that in a moment of insane despair, when I had lost all control over myself. It will never happen again. [He kisses her hand] Your touch is golden. I remember when you were still acting at the State Theatre, long ago, when I was still a little chap, there was a fight one day in our court, and a poor washerwoman was almost beaten to death. She was picked up unconscious, and you nursed her till she was well, and bathed her children in the washtubs. Have you forgotten it?
ARKADINA. Yes, entirely. [She puts on a new bandage.]
TREPLEV. Two ballerinas lived in the same house, and they used to come and drink coffee with you. (Act Three)
Inviting Cincinnatus to a beheading, M’sieur Pierre (the executioner) uses the phrase chik-chik delat’ (to do chop-chop):
Красиво подрумяненный м-сье Пьер поклонился, сдвинув лакированные голенища, и сказал смешным тонким голосом:
-- Экипаж подан, пожалте.
-- Куда? -- спросил Цинциннат, действительно не сразу понявший, так был уверен, что непременно на рассвете.
-- Куда, куда... -- передразнил его м-сье Пьер, -- известно куда. Чик-чик делать.
Attractively rouged M’sieur Pierre bowed, bringing together his patent-leather boot tops, and said in a comic falsetto:
‘The carriage is waiting, if you please, sir.’
‘Where are we going?’ asked Cincinnatus, genuinely not understanding at first, so convinced had he been that it must happen at dawn.
‘Where, where . . M’sieur Pierre mimicked him. ‘You know where. Off to do chop-chop.’ (Chapter XIX)
Chik-chik delat’ recalls Chto delat’? (“What to Do?” 1864), Chernyshevski’s novel written when the author was imprisoned in the Peter-and-Paul Fortress, and the mock execution of Chernyshevski described in Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Part Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937). Fyodor Godunov-Cherdyntsev (the narrator and main character in “The Gift”) points out that Chernyshevski’s wife Olga Sokratovna was unfaithful to her husband:
"Оне умные, образованные, добрые, я вижу, - а я дура, необразованная, злая", - не без надрывчика говорила Ольга Сократовна о родственницах мужа, Пыпиных, которые, при всей доброте, не пощадили "эту истеричку, эту взбалмошную бабенку с нестерпимым характером". Как она швырялась тарелками! Какому биографу склеить их осколки? А эта страсть к перемене мест... Эти диковинные недомогания... Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: "канашечка-то знал... Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна". Канашечку очень жаль, - и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Вечера у Чернышевской бывали особенно оживлены присутствием ватаги студентов кавказцев. Николай Гаврилович почти никогда к ним не выходил. Раз, накануне нового года, грузины, во главе с гогочущим Гогоберидзе, ворвались в его кабинет, вытащили его, Ольга Сократовна накинула на него мантилью и заставила плясать.
Да, жалко его, - а все-таки... Ну, вытянул бы разок ремнем, ну, послал бы к чортовой матери; или хотя бы: вывел со всеми грехами, воплями, рысканием, несметными изменами в одном из тех романов, писанием которых он заполнял свой тюремный досуг. Так нет же! В "Прологе" (и отчасти в "Что делать?") нас умиляет попытка автора реабилитировать жену. Любовников нет, есть только благоговейные поклонники, нет и той дешевой игривости, которая заставляла "мущинок" (как она, увы, выражалась) принимать се за женщину еще более доступную, чем была она в действительности, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие, а уважению к бойцу-мужу (которое она и в самом деле испытывала к нему, но попусту) дана власть над всеми ее другими чувствами. В "Прологе" студент Миронов, чтобы мистифицировать приятеля, сказал, что Волгина вдова. Это ее так расстроило, что она заплакала, - подобно тому, как в "Что делать?" она, всё та же "она", тоскует среди лубочных ветренников по арестованном муже. Из типографии Волгин забежал в оперу и тщательно стал осматривать в бинокль сперва одну сторону зала, потом другую; вот остановился, - и слезы нежности потекли из под стекол. Он пришел проверить, правда ли его жена, сидящая в ложе, милее и наряднее всех, - совершенно также как автор в молодости сравнивал Лободовскую с "женскими головками".
‘They are intelligent, educated, kind, I know it — while I am stupid, uneducated, bad,’ Olga Sokratovna would say (not without that spasm of the soul termed nadryv) in reference to her husband’s relatives, the Pypin sisters, who with all their kindness did not spare ‘this hysteric, this unbalanced wench with her insufferable temper.’ How she used to fling the plates around! What biographer can stick the pieces together? And that passion for moving . . . Those weird indispositions ... In her old age, she loved to recall how on a dusty, sunny evening at Pavlosk, in a phaeton with trotter, she had overtaken Grand Duke Konstantin, suddenly throwing off her blue veil and smiting him with a fiery glance, or how she had deceived her husband with the Polish émigré, Ivan Fyodorovich Savitski, a man renowned for the length of his moustaches: ‘Raffy [Kanashka, a vulgar nickname] knew about it . . . Ivan Fyodorovich and I would be in the alcove, while he went on writing at his desk by the window.’ One feels very sorry for Raffy; he must have been sorely tormented by the young men who surrounded his wife and were in different stages of amorous intimacy with her. Mme Ghernyshevski’s parties were particularly enlivened by a gang of Caucasian students. Nikolay Gavrilovich hardly ever came out to join them in the parlour. Once, on a New Year’s Eve, the Georgians, led by the guffawing Gogoberidze, burst into his study, dragged him out, and Olga Sokratovna threw a mantilla over him and forced him to dance.
Yes, one pities him — and nevertheless . . . Well, he could have given her a good thrashing with a strap, sent her to the devil; or even portrayed her with all her sins, wails, wanderings and innumerable betrayals in one of those novels with which he occupied his prison leisure. But no! In The Prologue (and partly in What to Do?) we are touched by his attempts to rehabilitate his wife. There are no lovers around, only reverential admirers; nor is there that cheap coquetry which led men whom she called mushchinki, (an awful diminutive) to think her even more accessible than she really was, and all one finds is the vitality of a witty, beautiful woman. Dissipation becomes emancipation, and respect for her battling husband (some respect she did feel for him, but to no purpose) is made to dominate all her other feelings. In The Prologue the student Mironov, in order to mystify a friend, tells him that Volgin’s wife is a widow. This so upsets Mme Volgin that she bursts into tears — and likewise the heroine of What to Do?, representing the same woman, pines among giddy clichés for her arrested husband. Volgin leaves the printing office and hurries to the opera house where he carefully scans through a pair of binoculars one side of the auditorium, then the other; whereupon tears of tenderness gush from under the lenses. He came to verify that his wife, sitting in her box, was more attractive and more elegant than anyone else — in exactly the same way as Ghernyshevski himself in his youth had compared Nadezhda Lobodovski with ‘women’s heads.’ (Part Four)
Olga Sokratovna’s patronymic brings to mind Sokratis’, Sokratik (Socrates Must Decrease), a comic opera mentioned by the deputy city director before Cincinnatus’ beheading:
На помост, ловко и энергично (так что Цинциннат невольно отшатнулся), вскочил заместитель управляющего городом и, небрежно поставив одну, высоко поднятую ногу на плаху (был мастер непринужденного красноречия), громко объявил:
- Горожане! Маленькое замечание. За последнее время на наших улицах наблюдается стремление некоторых лиц молодого поколения шагать так скоро, что нам, старикам, приходится сторониться и попадать в лужи. Я еще хочу сказать, что послезавтра на углу Первого бульвара и Бригадирной открывается выставка мебели, и я весьма надеюсь, что всех вас увижу там. Напоминаю также, что сегодня вечером идет с громадным успехом злободневности опера-фарс "Сократись, Сократик". Меня ещё просят вам сообщить, что на Киферский Склад доставлен большой выбор дамских кушаков и предложение может не повториться. Теперь уступаю место другим исполнителям и надеюсь, горожане, что вы все в добром здравии и ни в чём не нуждаетесь.
Nimbly and energetically (so that Cincinnatus involuntarily recoiled) the deputy city director jumped up on the platform, and casually placing one high-raised foot on the block (he was a master of relaxed eloquence) proclaimed in a loud voice:
‘Townspeople! One brief remark. Lately in our streets a tendency has been observed on the part of certain individuals of the younger generation to walk so fast that we oldsters must move aside and step into puddles. I would also like to say that after tomorrow a furniture exhibit will open at the comer of First Boulevard and Brigadier Street and I sincerely hope to see all of you there. I also remind you that tonight, there will be given with sensational success the new comic opera ). I have also been asked to tell you that the Kifer Distributing Centre has received a large selection of ladies’ belts, and the offer may not be repeated. Now make way for other performers and hope, townspeople, that you are all in good health and lack nothing. (Chapter XX)
Marthe visits Cincinnatus in the fortress with her entire family, including her suitor Victor and her two children, lame Diomedon and obese Pauline. The name of Marthe's young man seems to hint at Victor, Chernyshevski's little son who died in Saratov:
Как бы то ни было, 26 июня 1859 года Чернышевский прибыл в Лондон (все думали, что он в Саратове) и оставался там до 30-го. Среди тумана этих четырех дней пробивается косой луч: Тучкова-Огарева идет через зал в солнечный сад, неся на руках годовалую дочку в кружевной пелериночке. По залу (действие происходит в Патнэй, у Герцена) ходит взад и вперед с Александром Ивановичем (тогда были очень приняты эти комнатные прогулки) среднего роста господин, с лицом некрасивым, "но озаренным удивительным выражением самоотверженности и покорности судьбе" (что было вернее всего лишь игрою памяти мемуаристки, вспоминавшей это лицо сквозь призму судьбы, уже свершившейся). Герцен познакомил её со своим собеседником. Чернышевский погладил ребенка по волосам и проговорил своим тихим голосом: "У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу" (он путал имена своих детей: в Саратове находился его маленький Виктор, вскоре там умерший, ибо судьба детей таких описок не прощает, - а он посылал поцелуй "Сашурке", который уже вернулся к нему). "Поздоровайся, подай рученьку", - скороговоркой произнес Герцен и потом сразу стал отвечать на что-то, сказанное до того Чернышевским: "... ну да, - вот и посылали их в рудники"; а Тучкова проплыла в сад, и косой луч погас навеки.
However that may have been, on the 26th June (New Style?), 1859, Chernyshevski arrived in London (everyone thought that he was in Saratov) and stayed there until the 30th. An oblique ray pierces the fog of these four days: Mme Tuchkov-Ogaryov walks through a drawing-room and into a sunny garden, carrying in her arms her year-old baby girl dressed in a little lace pelerine. In the drawing-room (the action takes place in Putney, at Herzen’s house) Alexander Ivanovich is walking back and forth (these indoor walks were very much the thing in those days) with a gentleman of medium height whose face is unattractive ‘but illumined by a wonderful expression of self-abnegation and submissiveness to fate' (which most likely was merely a trick of the memoirist’s memory, recalling that face through the prism of a fate which had already been accomplished). Herzen introduced his companion to her. Chernyshevski stroked the infant’s hair and said in his quiet voice: ‘I also have some like this, but I hardly ever see them.’ (He used to confuse the names of his children: little Victor was in Saratov, where he soon died, for the fate of children does not forgive such slips of the pen — but he sent a kiss to ‘little Sasha’ who had already been brought back to St Petersburg). ‘Say how do you do, give us your hand,’ said Herzen rapidly, and then immediately began to reply to something that had been said by Chernyshevski: ‘Yes, exactly — thate’s why they sent them to the Siberian mines’; while Mme Tuchkov floated into the garden and the oblique ray was extinguished forever. (Part Four)
Cincinnatus's wife is a namesake of Marfenka, Vera's younger sister in Goncharov's novel Obryv ("The Precipice," 1869). In his imaginary dialogue with Koncheyev Fyodor Godunov-Cherdyntsev mentions the miserable hygienic conditions of Victorian seductions (an allusion to the seduction of Vera by Mark Volokhov in Goncharov's "Precipice"):
"Дайте мне, пожалуй, примеры, чтобы я мог опровергнуть их".
"Извольте: если раскрыть Гончарова или - - ".
"Стойте! Неужто вы желаете помянуть добрым словом Обломова? "Россию погубили два Ильича", - так что ли? Или вы собираетесь поговорить о безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? Или может быть - стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? - точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь"?
Perhaps you will give me some examples so that I can refute them.’
‘Certainly : if you open Goncharov or —'
‘Stop right there! Don’t tell me you have a kind word for Oblomov — that first “Ilyich” who was the ruin of Russia — and the joy of social critics? Or you want to discuss the miserable hygienic conditions of Victorian seductions? Crinoline and damp garden bench? Or perhaps the style? What about his “Precipice” where Rayski at moments of pensiveness is shown with “rosy moisture shimmering between his lips”? — which reminds me somehow of Pisemski’s protagonists, each of whom under the stress of violent emotion “massages his chest with his hand”? (Chapter One)