Vladimir Nabokov

premonitions of finale & M'sieur Pierre in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 25 September, 2019

Having learnt of the death sentence, Cincinnatus (the main character in VN’s novel Priglashenie na kazn’, 1935) writes down that he had premonitions of this finale:

 

Цинциннат написал: "и всё-таки я сравнительно. Ведь этот финал я предчувствовал этот финал".

 

Cincinnatus wrote: ‘In spite of everything I am comparatively. After all I had premonitions, had premonitions of this finale.’ (Chapter I)

 

In Leskov’s story Obman (“Deception,” 1883) the narrator says that he believes in premonitions and that, approaching a certain farm, he had a feeling as if he were going to his own kazn’ (execution):

 

А только вот, хотите верьте, хотите вы не верьте в предчувствие… Нынче ведь неверие в моде, а я предчувствиям верю, потому что в бурной жизни моей имел много тому доказательств, но на душе у меня, когда мы к этой мызе шли, стало так уныло, так скверно, что просто как будто я на свою казнь шёл. (Chapter 7)

 

When she visits Cincinnatus in the fortress, Cecilia C. (Cincinnatus’s mother) mentions vasil'ki vo rzhi (cornflowers in the rye):

 

- Сейчас васильки во ржи, - быстро заговорила она, - и всё так чудно, облака бегут, всё так беспокойно и светло. Я живу далеко отсюда, в Докторском, - и когда приезжаю к вам в город, когда еду полями, в старом шарабанчике, и вижу, как блестит Стропь, и вижу этот холм с крепостью и всё, - мне всегда кажется, что повторяется, повторяется какая-то замечательная история, которую всё не успеваю или не умею понять, - и всё ж таки кто-то мне её повторяет - с таким терпением! Я работаю целый день в нашем приюте, мне всё трын-трава, у меня любовники, я обожаю ледяной лимонад, но бросила курить, потому что расширение аорты, - и вот я сижу у вас, - я сижу у вас и не знаю, почему сижу, и почему реву, и почему это рассказываю, и мне теперь будет жарко переть вниз в этом пальто и шерстяном платье, солнце будет совершенно бешеное после такой грозы...

- Нет, вы всё-таки только пародия, - прошептал Цинциннат.

 

'There are cornflowers now in the rye,’ she said, speaking fast, 'and everything is so wonderful — clouds are scudding, everything is so resdess and bright. I live far from here, in Doctorton, and when I come to this city of yours, when I drive across the fields in the little old gig, and see the Strop gleaming, and this hill with the fortress on it, and everything, it always seems to me that a marvellous tale is being repeated over and over again, and I either don’t have the time to, or am unable to grasp it, and still somebody keeps repeating it to me, with such patience! I work all day at our ward, I take everything in my stride, I have lovers, I adore ice-cold lemonade, although I’ve dropped smoking, because of heart trouble — and here I am sitting with you ... I sit here and I don’t know why I sit, why I bawl, and why I tell you all this, and now I shall be hot trudging down in this coat and this wool dress, the sun will be absolutely fiendish after a storm like that . . .’

‘No, you’re still only a parody,’ murmured Cincinnatus. (Chapter XII)

 

In Leskov’s story the narrator mentions skromnye vasil’ki vo rzhi (humble cornflowers in the rye):

 

Откровенно признаться - я не утаю, что был в очень мечтательном настроении, которое совсем не отвечало задуманному мною плану. Но, знаете, к тридцати годам уже подходило, а в это время всегда начинаются первые оглядки. Вспомнилось всё - как это начиналась "жизнь сердца" - все эти скромные васильки во ржи на далёкой родине, потом эти хохлушечки и польки в их скромных будиночках, и вдруг - чёрт возьми, - грот Калипсы... и сама эта богиня... (Chapter 12)

 

According to the narrator of Leskov’s story, he was nearing the age of thirty, when the events that he describes took place. Cincinnatus and M’sieur Pierre (the executioner) are both thirty:

 

М-сье Пьер сказал:

- Вы необыкновенно похожи на свою матушку. Мне лично никогда не довелось видеть её, но Родриг Иванович любезно обещал показать мне её карточку.

- Слушаю-с, - сказал директор, - достанем.

М-сье Пьер продолжал:

- Я и вообще, помимо этого, увлекаюсь фотографией смолоду, мне теперь тридцать лет, а вам?

- Ему ровно тридцать, - сказал директор.

- Ну вот видите, я, значит, правильно угадал. Раз вы тоже этим интересуетесь, я вам сейчас покажу...

 

M’sieur Pierre said: ‘You bear an extraordinary resemblance to your mother. I myself never had the chance of seeing her, but Rodrig Ivanovich kindly promised to show me her photograph.’

‘At your service,’ said the director, ‘we’ll obtain one for you.’

M’sieur Pierre continued: ‘Anyway, apart from this, I have been a photography enthusiast ever since I was young; I am thirty now, and you?’

‘He is exactly thirty,’ said the director.

‘You see, I guessed right. So, since this is your hobby too, let me show you…’ (Chapter Seven)

 

The title of Leskov’s story brings to mind vsyo obmanulo (everything has duped me), a phrase in Cincinnatus’s last record:

 

Всё сошлось, - писал он, - то есть всё обмануло, - всё это театральное, жалкое, - посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец – холмы, подернувшиеся смертельной сыпью... Всё обмануло, сойдясь, всё. Вот тупик тутошней жизни, - и не в её тесных пределах надо было искать спасения. Странно, что я искал спасения. Совсем - как человек, который сетовал бы, что недавно во сне потерял вещь, которой у него на самом деле никогда не было, или надеялся бы, что завтра ему приснится её местонахождение. Так создаётся математика; есть у неё свой губительный изъян. Я его обнаружил. Я обнаружил дырочку в жизни, - там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по-настоящему живым, значительным и огромным, - какие мне нужны объемистые эпитеты, чтобы их налить хрустальным смыслом... - лучше не договаривать, а то опять спутаюсь. В этой непоправимой дырочке завелась гниль, - о, мне кажется, что я все-таки выскажу всё - о сновидении, соединении, распаде, - нет, опять соскользнуло, - у меня лучшая часть слов в бегах и не откликается на трубу, а другие - калеки. Ах, знай я, что так долго ещё останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно, столбовой дорогой связных понятий, дошёл бы, довершил бы, душа бы обстроилась словами... Всё, что я тут написал, - только пена моего волнения, пустой порыв, - именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я закалён, когда меня почти не пугает..."


‘Everything has fallen into place,’ he wrote, ‘that is, everything has duped me — all of this theatrical, pathetic stuff —the promises of a volatile maiden, a mother’s moist gaze, the knocking on the wall, a neighbour’s friendliness, and, finally, those hills which broke out in a deadly rash. Everything has duped me as it fell into place, everything. This is the dead end of this life, and I should not have sought salvation within its confines. It is strange that I should have sought salvation. Just like a man grieving because he has recently lost in his dreams some thing that he had never had in reality, or hoping that tomorrow he would dream that he found it again. That is how mathematics is created; it has its fatal flaw. I have discovered it. I have discovered the little crack in life, where it broke off, where it had once been soldered to something else, something genuinely alive, important and vast — how capacious my epithets must be in order that I may pour them full of crystalline sense ... it is best to leave some things unsaid, or else I shall get confused again. Within this irreparable little crack decay has set in — ah, I think I shall yet be able to express it all — the dreams, the coalescence, the disintegration — no, again I am off the track — all my best words are deserters and do not answer the trumpet call, and the remainder are cripples. Oh, if only I had known that I was yet to remain here for such a long time, I would have begun at the beginning and gradually, along a high road of logically connected ideas, would have attained, would have completed, my soul would have surrounded itself with a structure of words . . . Everything that I have written here so far is only the froth of my excitement, a senseless transport, for the very reason that I have been in such a hurry. But now, when I am hardened, when I am almost fearless of . . .’ (Chapter XIX)

 

M'sieur Pierre is a pseudo-French name. In a letter of Oct. 15-28, 1883, to his brother Alexander Chekhov says that Leskov resembles an elegant Frenchman and, at the same time, an unfrocked priest:

 

С Лейкиным приезжал и мой любимый писака, известный Н. С. Лесков. Последний бывал у нас, ходил со мной в Salon, в Соболевские вертепы... Дал мне свои сочинения с факсимиле. Еду однажды с ним ночью. Обращается ко мне полупьяный и спрашивает: — «Знаешь, кто я такой?» — «Знаю». — «Нет, не знаешь.. Я мистик...» — «И это знаю...» Таращит на меня свои старческие глаза и пророчествует: — «Ты умрёшь раньше своего брата». — «Может быть». — «Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида... Пиши». Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу. Человечина, стоящий внимания. В Питере живучи, погощу у него. Разъехались приятелями.

 

Chekhov and Leskov visited together Sobolevskie vertepy (as Chekhov calls the Moscow brothels). In his notes Cincinnatus mentions vertepy (the caves) in which the early Christians lived:

 

"Прилёг, не спал, только продрог, и теперь - рассвет (быстро, нечётко, слов не кончая, - как бегущий оставляет след неполной подошвы, - писал Цинциннат), теперь воздух бледен, и я так озяб, что мне кажется, отвлеченное понятие "холод" должно иметь форму моего тела, и сейчас за мною придут. Мне совестно, что я боюсь, а боюсь я дико, - страх, не останавливаясь ни на минуту, несется с грозным шумом сквозь меня, как поток, и тело дрожит, как мост над водопадом, и нужно очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать. Мне совестно, душа опозорилась, - это ведь не должно быть, не должно было быть, было бы быть, - только на коре русского языка могло вырасти это грибное губье сослагательного, - о, как мне совестно, что меня занимают, держат душу за полу, вот такие подробы, подрости, лезут, мокрые, прощаться, лезут какие-то воспоминания: я, дитя, с книгой, сижу у бегущей с шумом воды на припёке, и вода бросает колеблющийся блеск на ровные строки старых, старых стихов, - о, как на склоне, - ведь я знаю, что этого не надо, - и суеверней! - ни воспоминаний, ни боязни, ни этой страстной икоты: и суеверней! - и я так надеялся, что будет всё прибрано, всё просто и чисто. Ведь я знаю, что ужас смерти это только так, безвредное, - может быть даже здоровое для души, - содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку, - и что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы, которые, - большие путаники, правда, - а по-своему одолели, - и хотя я всё это знаю, и ещё знаю одну главную, главнейшую вещь, которой никто здесь не знает, - всё-таки смотрите, куклы, как я боюсь, как всё во мне дрожит, и гудит, и мчится, - и сейчас придут за мной, и я не готов, мне совестно..."

 

‘Tried to sleep, could not, only got chilled all through, and now it is dawn (Cincinnatus wrote rapidly, illegibly, leaving words unfinished, as a running man leaves an incomplete footprint), ‘now the air is pale, and I am so frozen that it seems to me that the abstract concept of “cold must have as its concrete form the shape of my body, and they are going to come for me any time now. It makes me ashamed to be afraid, but I am desperately afraid — fear, never halting, rushes through me with an ominous roar, like a torrent, and my body vibrates like a bridge over a water- fall, and one has to speak very loud to hear oneself above the roar. I am ashamed, my soul has disgraced itself— for this ought not to be, ne dolzhno bilo bi bit' — only on the bark of the Russian language could such a fungus bunch of verbs have sprouted — oh, how ashamed I am that my attention is occupied, my soul blocked by such dithering details, they push through, with lips wet, to say farewell, all kinds of memories come to say farewell: I, a child, am sitting with a book in the hot sun on the bank of a dinning stream, and the water throws its wavering reflection on the lines of an old, old poem — “Love at the sloping of our years — but I know I should not yield — “Becomes more tender and superstitious” — neither to memories, nor to fear, nor to this passionate syncope: “. . . and superstitious” — and I had hoped so much that everything would be orderly, all simple and neat. For I know that the horror of death is nothing really, a harmless convulsion — perhaps even healthful for the soul — the choking wail of a newborn child or a furious refusal to release a toy — and that there once lived, in caverns where there is the tinkle of a perpetual stillicide, and stalactites, sages who rejoiced at death and who — blunderers for the most part, it is true — yet who in their own way, mastered — and even though I know all this, and know yet another main, paramount thing that no one here knows — nevertheless, look, dummies, how afraid I am, how everything in me trembles, and dins, and rushes — and any moment now they will come for me, and I am not ready, I am ashamed . . .' (Chapter XVIII)

 

As he speaks to Cincinnatus, M'sieur Pierre mentions his home city, Vyshnegrad (Upper Elderbury), and vyshni (a play on vishni, cherries):

 

- Я никогда не лгу, - внушительно сказал м-сье Пьер. - Может быть, нужно иногда лгать - это другое дело, - и, может быть, такая щепетильная правдивость глупа и не приносит в конце концов никакой пользы, - допустим. Но факт остается фактом: я никогда не лгу. Сюда, голубчик мой, я попал из-за вас. Меня взяли ночью... Где? Скажем, в Вышнеграде. Да, - я вышнеградец.

Солеломни, плодовые сады. Если вы когда-нибудь пожелали бы приехать меня навестить, угощу вас нашими вышнями, - не отвечаю за каламбур, - так у нас в городском гербе. Там - не в гербе, а в остроге - ваш покорный слуга просидел трое суток.

 

‘I never lie,’ M’sieur Pierre said imposingly. ‘Perhaps there are times when one ought to lie — that is another matter — and perhaps such scrupulous veracity is foolish and in the end does no good — that may all be so. But the fact remains, I never lie. I ended up here, my fine friend, because of you. I was arrested at night. Where? Let us say in Upper Elderbury. Yes, I am an Elderburian. Salt works, fruit orchards. Should you ever want to come and call on me, I shall treat you to some of our elderburies (I assume no responsibility for the pun — it appears in our city seal). There — not in the seal, but in the jail — your obedient servant spent three days. Then they transferred me here.’ (Chapter X)

 

Vyshni ("elderburies") and plodovye sady (fruit orchards) seem to hint at Chekhov's play Vishnyovyi sad ("The Cherry Orchard," 1904) whose characters include Petya Trofimov, M'sieur Pierre's namesake.