Vladimir Nabokov

needle's eye, three brooks & three jokers in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 28 September, 2019

In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) Marthe, her moist lips half open, is aiming a thread at the eye of a needle:

 

Там-то, на той маленькой фабрике, работала Марфинька, - полуоткрыв влажные губы, целилась ниткой в игольное ушко: "Здравствуй, Цинциннатик!" - и вот начались те упоительные блуждания в очень, очень просторных (так что даже случалось - холмы в отдалении были дымчаты от блаженства своего отдаления) Тамариных Садах, где в три ручья плачут без причины ивы, и тремя каскадами, с небольшой радугой над каждым, ручьи свергаются в озеро, по которому плывёт лебедь рука об руку со своим отражением. Ровные поляны, рододендрон, дубовые рощи, весёлые садовники в зелёных сапогах, день-деньской играющие в прятки; какой-нибудь грот, какая-нибудь идиллическая скамейка, на которой три шутника оставили три аккуратных кучки (уловка - подделка из коричневой крашеной жести), - какой-нибудь оленёнок, выскочивший в аллею и тут же у вас на глазах превратившийся в дрожащие пятна солнца, - вот они были каковы, эти сады! Там, там - лепет Марфиньки, её ноги в белых чулках и бархатных туфельках, холодная грудь и розовые поцелуи со вкусом лесной земляники. Вот бы увидеть отсюда - хотя бы древесные макушки, хотя бы гряду отдалённых холмов...

 

There, in that little factory, worked Marthe; her moist lips half open, aiming a thread at the eye of a needle. ‘Hi, Cincinnatik!’ And so began those rapturous wanderings in the very, very spacious (so much so that even the hills in the distance would be hazy from the ecstasy of their remoteness) Tamara Gardens, where, for no reason, the willows weep into three brooks, and the brooks, in three cascades, each with its own small rainbow, tumble into the lake, where a swan floats arm in arm with its reflection. The level lawns, the rhododendrons, the oak groves, the merry gardeners in their green jackboots playing hide-and-seek the whole day through; some grotto, some idyllic bench, on which three jokers had left three neat little heaps (it’s a trick — they are imitations made of brown painted tin), some baby deer, bounding into the avenue and before your very eyes turning into trembling mottles of sunlight — that is what those gardens were like! There, there is Marthe’s lisping prattle, her white stockings and velvet slippers, her cool breast and her rosy kisses tasting of wild strawberries. If only one could see from here — at least the treetops, at least the distant range of hills… (Chapter Two)

 

In her poem Moy den’ besputen i nelep… (“My day is aimless and absurd…” 1918) Marina Tsvetaev says that she slips a beam through a needle’s eye and compares herself to a fool who, like the willows in the Tamara Gardens, plachet v tri ruch’ya (sheds floods of tears; literally: "weeps in three brooks"):

 

Мой день беспутен и нелеп:
У нищего прошу на хлеб,
Богатому даю на бедность,
В иголку продеваю — луч,
Грабителю вручаю — ключ,
Белилами румяню бледность.

Мне нищий хлеба не даёт,
Богатый денег не берёт,
Луч не вдевается в иголку,
Грабитель входит без ключа,
А дура плачет в три ручья —
Над днём без славы и без толку.

 

My day is aimless and absurd:
For beggar’s bread my begging’s heard,
I give my pittance to the loaded,

A beam, through needle’s eye I slip,
And with a key the thief I tip,
With daub of lime my pallor’s coated.

 

The beggar doesn’t give me bread,
My proffered coin meets shake of head,
I find my beam can’t thread the needle,

Without a key the thief gets in,
A teary gush – my foolish skin –
At wretched useless day I wheedle.

(tr. Rupert Moreton)

 

The Tamara Gardens seem to hint at Lermontov (the author of “The Demon,” 1840, and “Tamara,” 1841). In his memoir essay Mladenchestvo (“Infancy,” 1933) Hodasevich says that Marina Tsvetaev considered Lermontov’s Kazach’ya kolybel’naya pesnya (“The Cossack Lullaby," 1838) her first poem:

 

Гораздо труднее мне было бы защитить другое стихотворение, сохранившееся в моей памяти. Оно было навеяно вербным торгом, который в то время устраивался на Театральной площади и лишь несколько позже был перенесён на Красную:

 

Весна! выставляется первая рама -
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.

На площади тесно ужасно,
И много шаров продают,
И ездиют мимо жандармы,
И вербы домой все несут.

 

Недостатки второй строфы очевидны. Первую же, как уже заметил читатель, я взял у Майкова - не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как моё собственное. В этом нет ничего удивительного. Одна современная поэтесса по той же самой причине первым своим стихотворением считает "Казачью колыбельную песню" Лермонтова.

 

Na ploshchadi tesno uzhasno (the square is terribly crowded), a line in little Hodasevich's poem, recalls Interesnaya ploshchad' (the Thriller Square) where Cincinnatus's beheading is scheduled.

 

"Some idyllic bench, on which three jokers had left three neat little heaps (it’s a trick — they are imitations made of brown painted tin),” brings to mind an anecdote about Barkov and Sumarokov in Pushkin’s “Table-Talk” (1830-36):

 

Барков заспорил однажды с Сумароковым о том, кто из них скорее напишет оду. Сумароков заперся в своем кабинете, оставя Баркова в гостиной. Через четверть часа Сумароков выходит с готовой одою и не застает уже Баркова. Люди докладывают, что он ушёл и приказал сказать Александру Петровичу, что-де его дело в шляпе. Сумароков догадывается, что тут какая-нибудь проказа. В самом деле, видит он на полу свою шляпу, и — — —

 

Shlyapa being Russian for “hat,” delo v shlyape (“it’s in the bag,” Barkov’s words to Sumarokov’s servants) brings to mind krasnyi tsilindr (the red top hat) in a token phrase that the courts had evolved:

 

Обрывки этих речей, в которых, как пузыри воды, стремились и лопались слова "прозрачность" и "непроницаемость", теперь звучали у Цинцинната в ушах, и шум крови превращался в рукоплескания, а медальонное лицо Марфиньки всё оставалось в поле его зрения и потухло только тогда, когда судья, - приблизившись вплотную, так что можно было различить на его круглом смуглом носу расширенные поры, одна из которых, на самой дуле, выпустила одинокий, но длинный волос, - произнёс сырым шёпотом: "с любезного разрешения публики, вам наденут красный цилиндр", - выработанная законом подставная фраза, истинное значение коей знал всякий школьник.

 

Fragments of these speeches, in which the words ‘translucence’ and ‘opacity’ rose and burst like bubbles, now sounded in Cincinnatus’s ears, and the rush of blood became applause, and Marthe’s locket-like face remained in his field of vision and faded only when the judge — who had moved so close that on his large swarthy nose he could see the enlarged pores, one of which, on the very extremity, had sprouted a lone but long hair — pronounced in a moist undertone, ‘with the gracious consent of the audience, you will be made to don the red top hat’ — a token phrase that the courts had evolved, whose true meaning was known to every schoolboy. (Chapter One)

 

The characters of Yuri Olesha’s fairy tale Tri tolstyaka (“The Three Fat Men,” 1927) include tolstyi kucher v golubom tsilindre s bantikom (a fat coachman in a light-blue top hat with a ribbon on it):

 

На углу, где горел трёхрукий фонарь, вдоль тротуара стояли экипажи. Цветочницы продавали розы. Кучера переговаривались с цветочницами.

- Его протащили в петле через весь город. Бедняжка!

- Теперь его посадили в железную клетку. Клетка стоит во Дворце Трёх Толстяков, - сказал толстый кучер в голубом цилиндре с бантиком.

 

There was a three-armed street lamp on the corner and carriages were lined up along the sidewalk. Flower girls were selling roses, and coachmen were talking to them.

“He was dragged through the town with a rope round his neck. Poor man!”

“They’ve put him in an iron cage. And the cage is in the Palace of the Three Fat Men,” said a fat coachman in a light-blue top hat with a ribbon on it. (Chapter II “Ten Scaffolds”)

 

Tryokhrukiy fonar’ (a three-armed street lamp) recalls Alexander Blok’s poem Noch’, ulitsa, fonar’, apteka (“Night, street, lamp, drugstore,” 1912) and Marina Tsvetaev’s collection Volshebnyi fonar’ (“Magic Lantern," 1912). In her poem Bohème (1917) Marina Tsvetaev mentions not only fonari i luzhi (street lamps and puzzles):

 

Помнишь плащ голубой,
Фонари и лужи?
Как играли с тобой
Мы в жену и мужа.

 

Do you remember the blue cloak,
Street lamps and puddles?
How we played
In wife and husband.

 

but also shkaf pod orekh (a walnut case), kholod (the cold), sosed (a neighbor), kisses at dinner and verses for supper:

 

Помнишь — шкаф под орех?
Холод был отчаянный!
Мой страх, твой смех,
Гнев домохозяина.

 

Как стучал нам сосед,
Флейтою разбужен…
Поцелуи — в обед,
И стихи — на ужин… 

 

M'sieur Pierre (Cincinnatus's neighbor) asks Cincinnatus if he is not cold at night, if they give him enough to eat and mentions prekrasnyi stol pod orekh (an excellent walnut table): 

 

-- Вот и мне так кажется,  -- продолжал м-сье Пьер. -- Да, кстати,  --  перебил он самого себя, -- вы довольны помещением? По ночам не холодно? Кормят вас досыта?

-- Он получает то же, что и я, -- ответил Родриг Иванович, -- стол прекрасный.

-- Прекрасный стол под орех, -- пошутил м-сье Пьер.

 

‘Therefore, it seems to me,' went on M’sieur Pierre. ‘Oh yes, by the way,' he interrupted himself, ‘are you satisfied with your quarters? You are not cold at night? Do they give you enough to eat?' ‘He gets the same as I,' answered Rodrig Ivanovich. ‘The board is excellent.' ‘All aboard,' quipped M’sieur Pierre. (Chapter VII)

 

Moy strakh, tvoy smekh (my fear, your laughter), a line in Marina Tsvetaev's poembrings to mind Cincinnatus's fear and M'sieur Pierre's and Rodrig Ivanovich's laughter, as they appear from the hole in the wall of Cincinnatus cell:

 

Из чёрной дыры в облаке мелких обломков вылез, с киркой в руке, весь осыпанный белым, весь извивающийся и шлёпающийся, как толстая рыба в пыли, весь зыблющийся от смеха, м-сье Пьер, и, сразу за ним, - но раком, толстозадый, с прорехой, из которой торчал клок серой ваты, без сюртука, тоже осыпанный всякой дрянью, тоже помирающий со смеху, Родриг Иванович, и, выкатившись из дыры, они оба сели на пол и уже без удержу затряслись, со всеми переходами от хо-хо-хо до кхи-кхи-кхи и обратно, с жалобными писками в интервалах взрывов, - толкая друг друга, друг на друга валясь...

 

Out of the black hole, in a cloud of debris, pick in hand, all dusted with white, twisting and threshing like a fat fish among the dust, and rippling with laughter, climbed M’sieur Pierre, and right behind him, but in crab fashion, fat back- side first, revealing a tear from which a tuft of white cotton protruded, coatless, and also covered with all kinds of rubble, also splitting with mirth, came Rodrig Ivanovich. Having tumbled out of the hole, they both sat down on the floor and now shook with unrestrained laughter, with all the transitions from guffaw to chuckle and back again, with piteous squeals in the intervals between outbursts, all the while nudging each other, falling over each other . . .  (Chapter XV)

 

Potselui v obed (kisses at dinner), a line in Marina Tsvetaev's poem, reminds one of the kisses that Cincinnatus spied:

 

Скажи мне, сколько рук мяло мякоть, которой обросла так щедро твоя твёрдая, гордая, горькая, маленькая душа? Да, снова, как привидение, я возвращаюсь к твоим первым изменам и, воя, гремя цепями, плыву сквозь них. Поцелуи, которые я подглядел. Поцелуи ваши, которые больше всего походили на какое-то питание, сосредоточенное, неопрятное и шумное. Или когда ты, жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но ещё глотая, ещё с полным ртом, канибалка, топырила пальцы, блуждал осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал подбородок, весь в каплях мутного сока сползавших на оголенную грудь, между тем как приап, питавший тебя, внезапно поворачивался с судорожным проклятием, согнутой спиной ко мне, вошедшему в комнату некстати. "Марфиньке всякие фрукты полезны", - с какой-то сладко-хлюпающей сыростью в горле говорила ты, собираясь вся в одну сырую, сладкую, проклятую складочку, - и если я опять возвращаюсь ко всему этому, так для того, чтобы отделаться, выделить из себя, очиститься, - и ещё для того, чтобы ты знала, чтобы ты знала...

 

Tell me, how many hands have palpated the pulp that has grown so generously around your hard, bitter little soul? Yes, like a ghost I return to your first betrayals and, howling, rattling my chains, walk through them. The kisses I spied. Your and his kisses, which most resembled some sort of feeding, intent, untidy, and noisy. Or when you, with eyes closed tight, devoured a spurting peach and then, having finished, but still swallowing, with your mouth still full, you cannibal, your glazed eyes wandered, your fingers were spread, your inflamed lips were all glossy, your chin trembled, all covered with drops of the cloudy juice, which trickled down on to your bared bosom, while the Priapus who had nourished you suddenly, with a convulsive oath, turned his bent back to me, who had entered the room at the wrong moment. ‘All kinds of fruit are good for Marthe,’ you would say with a certain sweet-slushy moistness in your throat, all gathering into one damp, sweet, accursed little fold — and if I return to all of this, it is to get it out of my system, to purge myself— and also so that you will know, so that you will know… (Chapter XIII)