According to Kinbote (in VN's novel Pale Fire, 1962, Shade's mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla), Gradus (Shade's murderer whose whole clan seems to have been in the liquor business) contended that the real origin of his name should be sought in the Russian word for grape, vinograd, to which a Latin suffix had adhered, making it Vinogradus (note to Line 17).
In Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937), Fyodor Godunov-Cherdyntsev mentions vopros o gnomakh-vinodelakh (the question of the wine-making gnomes):
Миром правит математика и правит толково; соответствие, которое Фурье устанавливал между нашими влечениями и ньютоновым тяготением, особенно было пленительно и на всю жизнь определило отношение Чернышевского к Ньютону, - с яблоком которого нам приятно сравнить яблоко Фурье, стоившее комивояжеру целых четырнадцать су в парижской ресторации, что Фурье навело на размышление об основном беспорядке индустриального механизма, точно также как Маркса привел к мысли о необходимости ознакомиться с экономическими проблемами вопрос о гномах-виноделах ("мелких крестьянах") в долине Мозеля: грациозное зарождение грандиозных идей.
The world is run by mathematics and well run at that; the correspondence which Fourier established between our desires and Newton’s gravity was particularly captivating; it defined Chernyshevski’s attitude to Newton for all his life, and it is pleasant to compare the latter’s apple with Fourier’s apple costing the commercial traveler a whole fourteen sous in a Paris restaurant, a fact that led Fourier to ponder the basic disorder of the industrial mechanism, just as Marx was led to acquaint himself with economic problems by the question of the wine-making gnomes (“small peasants”) in the Moselle Valley: a graceful origination of grandiose ideas.
Fyodor's book on Chernyshevski begins and ends with an "inverted" sonnet. In the first of his "Three Chess Sonnets" (1924) VN mentions gnom v ochkakh (a bespectacled gnome):
В ходах ладьи -- ямбический размер,
в ходах слона -- анапест. Полутанец,
полурасчёт -- вот шахматы. От пьяниц
в кофейне шум, от дыма воздух сер.
Там Филидор сражался и Дюсер.
Теперь сидят -- бровастый, злой испанец
и гном в очках. Ложится странный глянец
на жилы рук, а взгляд -- как у химер.
Вперёд ладья прошла стопами ямба.
Потом опять -- раздумие. "Карамба,
сдавайтесь же!" Но медлит тихий гном.
И вот толкнул ногтями цвета йода
фигуру. Так! Он жертвует слоном:
волшебный шах и мат в четыре хода.
In the moves of a rook there's iambic meter,
in the moves of a bishop there's anapest.
Half-dance, half-calculation - that's chess. Because of the drunks
it's noisy in the café, because of smoke the air is gray.
Here, Philidor contended, and Ducer.
Now they sit: a thick-browed, angry Spaniard and
a bespectacled gnome. On the veins of their hands
lies a strange gloss, and their look is like that of chimeras.
With iambic feet the rook steps forward.
Then again there is thinking. “Caramba,
resign!” But the quiet gnome lingers.
And now he pushes with his iodic-colored nails
a figure. So! He sacrifices his bishop:
a magic check and mate in four moves.
Polu-tanets, polu-raschyot (half-dance, half-calculation) brings to mind polu-milord, polu-kupets (half-milord, half-merchant), as in a famous epigram Pushkin calls Count Vorontsov:
Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.
Half-milord, half-merchant,
Half-sage, half-ignoramus,
Half-scoundrel, but there's a hope
That he will be a full one at last.
There is nadezhda (a hope) that, when Kinbote completes his work on Shade's poem and commits suicide (on Oct. 19, 1959, the anniversary of Pushkin's Lyceum), Botkin will be full again. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of Kinbote's Commentary).
In its unfinished form Shade’s poem has 999 lines. Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs only Line 1000 (identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade’s poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”).
In his essay O Sirine ("On Sirin," 1937) Hodasevich compares VN's priyomy (literary devices) to el'fy ili gnomy (elves or gnomes) who build the world of a novel and who turn out to be its indispensably important characters:
При тщательном рассмотрении Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приёма, и не только в том общеизвестном и общепризнанном смысле, что формальная сторона его писаний отличается исключительным разнообразием, сложностью, блеском и новизной. Все это потому и признано, и известно, что бросается в глаза всякому. Но в глаза-то бросается потому, что Сирин не только не маскирует, не прячет своих приёмов, как чаще всего поступают все и в чём Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, - но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приёмов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами. Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его - именно показать, как живут и работают приёмы. Есть у Сирина повесть, всецело построенная на игре самочинных приёмов. "Приглашение на казнь" есть не что иное, как цепь арабесок, узоров, образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству (что, впрочем, и составляет одну из "идей" произведения). В "Приглашении на казнь" нет реальной жизни, как нет и реальных персонажей, за исключением Цинцинната. Всё прочее - только игра декораторов-эльфов, игра приёмов и образов, заполняющих творческое сознание или, лучше сказать, творческий бред Цинцинната. С окончанием их игры повесть обрывается. Цинциннат не казнён и не неказнён, потому что на протяжении всей повести мы видим его в воображаемом мире, где никакие реальные события невозможны. В заключительных строках двухмерный, намалёванный мир Цинцинната рушился, и по упавшим декорациям "Цинциннат пошёл, - говорит Сирин, - среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему". Тут, конечно, представлено возвращение художника из творчества в действительность. Если угодно, в эту минуту казнь совершается, но не та и не в том смысле, как её ждали герой и читатель: с возвращением в мир "существ, подобных ему", пресекается бытие Цинцинната-художника.
According to Hodasevich, VN's novel Priglashenie na kazn' ("Invitation to a Beheading," 1935) is based solely on the play of independent literary devices. In his essay Hodasevich says that the name of the main character of VN's novel Otchayanie ("Despair," 1934) could have been Salieri:
В "Соглядатае" представлен художественный шарлатан, самозванец, человек бездарный, по существу чуждый творчеству, но пытающийся себя выдать за художника. Несколько ошибок, им совершенных, губят его, хотя он, конечно, не умирает, а только меняет род занятий, - потому что ведь в мире творчества он никогда не был и перехода из одного мира в другой в его истории нет. Однако в "Соглядатае" намечена уже тема, ставшая центральной в "Отчаянии", одном из лучших романов Сирина. Тут показаны страдания художника подлинного, строгого к себе. Он погибает от единой ошибки, от единственного промаха, допущенного в произведении, поглотившем все его творческие силы. В процессе творчества он допускал, что публика, человечество, может не понять и не оценить его создания, - и готов был гордо страдать от непризнанности. До отчаяния его доводит то, что в провале оказывается виновен он сам, потому что он только талант, а не гений. Сирин назвал своего героя Германном - мог бы назвать откровенней - Сальери.
In Pushkin's little tragedy "Mozart and Salieri" (1830) Mozart uses the phrase nikto b (none would), Shade’s, Kinbote’s and Gradus’ “real” name in reverse:
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству.
If all could feel like you the power
of harmony! But no: the world
could not go on then. None would
bother about the needs of lowly life;
All would surrender to free art. (Scene II)
"The power of harmony" brings to mind “a sustained low hum of harmony” mentioned by Shade in Canto Four of his poem:
Gently the day has passed in a sustained
Low hum of harmony. The brain is drained
And a brown ament, and the noun I meant
To use but did not, dry on the cement.
Maybe my sensual love for the consonne
D'appui, Echo's fey child, is based upon
A feeling of fantastically planned,
Richly rhymed life. I feel I understand
Existence, or at least a minute part
Of my existence, only through my art,
In terms of combinational delight;
And if my private universe scans right,
So does the verse of galaxies divine
Which I suspect is an iambic line. (ll. 963-976)
In his essay Taynyi smysl tragedii “Otello” (“The Secret Meaning of the Tragedy Othello,” 1919) Alexander Blok says that Desdemona is a harmony, Desdemona is a soul, and the soul can not but saves from chaos:
Дездемона - это гармония, Дездемона - это душа, а душа не может не спасать от хаоса.
Duchess of Payn, of Great Payn and Mone, Queen Disa (the wife of Charles the Beloved) seems to blend Leonardo’s Mona Lisa with Shakespeare’s Desdemona.
Blok's poem Neznakomka ("The Unknown Woman," 1906) ends in the line Ya znayu: istina v vine (I know: in wine is truth). In the "inverted" sonnet in "The Life of Chernyshevski" Istina (Truth) is mentioned:
Увы! Что б ни сказал потомок просвещённый
всё так же на ветру, в одежде оживлённой,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча её невидимое нам.
Alas! In vain historians pry and probe:
The same wind blows, and in the same live robe
Truth bends her head to fingers curved cupwise;
And with a woman's smile and a child's care
Examines something she is holding there
Concealed by her own shoulder from our eyes.
Truth seems to examine her own reflection in the mirror she holds in her hand. VN must be thinking of the Allegory of Truth, a statue in the Letniy Sad (Le Jardin d'Ete) in St. Petersburg. In Pushkin's Eugene Onegin (One: III: 14) Monsieur l'Abbé (Onegin's tutor) took his pupil to the Letniy Sad for walks. In the last paragraph (written in the Eugene Onegin stanza patterned on a sonnet) of The Gift Fyodor mentions Onegin and his maker:
Прощай-же, книга! Для видений -- отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, -- но удаляется поэт. И всё-же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть... судьба сама ещё звенит, -- и для ума внимательного нет границы -- там, где поставил точку я: продлённый призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, -- и не кончается строка.
Good-bye, my book! Like mortal eyes, imagined ones must close some day. Onegin from his knees will rise - but his creator strolls away. And yet the ear cannot right now part with the music and allow the tale to fade; the chords of fate itself continue to vibrate; and no obstruction for the sage exists where I have put The End: the shadows of my world extend beyond the skyline of the page, blue as tomorrow's morning haze - nor does this terminate the phrase. (Chapter Five)
Let me also draw your attention to the updated version of my previous post, "NEEDLE'S EYE, THREE BROOKS & THREE JOKERS IN INVITATION TO A BEHEADING" (https://thenabokovian.org/node/35812).