At the end of VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) a woman in a black shawl rushes past, carrying the tiny executioner like a larva in her arms:
Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в чёрной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а ещё оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашенные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошёл среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему.
Little was left of the square. The platform had long since collapsed in a cloud of reddish dust. The last to rush past was a woman in a black shawl, carrying the tiny executioner like a larva in her arms. The fallen trees lay flat and reliefless, while those that were still standing, also two-dimensional, with a lateral shading of the trunk to suggest roundness, barely held on with their branches to the ripping mesh of the sky. Everything was coming apart. Everything was falling. A spinning wind was picking up and whirling: dust, rags, chips of painted wood, bits of gilded plaster, pasteboard bricks, posters; an arid gloom fleeted; and amidst the dust, and the falling things, and the flapping scenery, Cincinnatus made his way in that direction where, to judge by the voices, stood beings akin to him. (Chapter XX)
In Pushkin’s poem Chyornaya shal’ (“The Black Shawl,” 1820) the jealous hero beheads his rival:
В покой отдаленный вхожу я один...
Неверную деву лобзал армянин.
Не взвидел я света; булат загремел...
Прервать поцелуя злодей не успел.
Безглавое тело я долго топтал
И молча на деву, бледнея, взирал.
I trampled long his headless body
and, getting pale, silently looked at the maiden.
In his poem on Pushkin’s death, Smert’ poeta (“Death of the Poet,” 1837), Lermontov mentions Svobody, Geniya i Slavy palachi (executioners of Freedom, Genius and Glory):
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
And you, the offspring arrogant
Of fathers known for malice,
Crushing with slavish heels the ruins
Of clans aggrieved by fortune's game!
You, greedy hordes around the throne,
Killers of Freedom, Genius and Glory!
In his review of the second, posthumous, edition of Lermontov’s novel Geroy nashego vremeni (“A Hero of Our Time,” 1840) Belinski compares the birth of Lermontov’s thought from a feeling to a butterfly’s birth from an ugly larva:
Читая всякую строку, вышедшую из-под пера Лермонтова, будто слушаешь музыкальные аккорды и в то же время следишь взором за потрясенными струнами, с которых сорваны они рукою невидимою... Тут, кажется, соприсутствуешь духом таинству мысли, рождающейся из ощущения, как рождается бабочка из некрасивой личинки... Тут нет лишнего слова, не только лишней страницы: всё на месте, всё необходимо, потому что всё перечувствовано прежде, чем сказано, всё видено прежде, чем положено на картину...
On the last day of Cincinnatus’s stay in the fortress the jailer Rodion brings a moth as a special treat for the spider:
- Ну и гостинец тебе нонче, - сказал Родион - не Цинциннату, а пауку.
Он нёс в обеих руках, весьма бережно, но и брезгливо (заботливость велела прижать к груди, страх - отстранить) ухваченное комом полотенце, в котором что-то большое копошилось и шуршало:
- На окне в башне пымал. Чудище! Ишь как шастает, не удержишь...
Он намеревался пододвинуть стул, как всегда делал, чтобы, став на него, подать жертву на добрую паутину прожорливому пауку, который уже надувался, чуя добычу, - но случилась заминка, - он нечаянно выпустил из корявых опасливых пальцев главную складку полотенца и сразу вскрикнул, весь топорщась, как вскрикивают и топорщатся те, кому не только летучая, но и простая мышь-катунчик внушает отвращение и ужас. Из полотенца выпросталось большое, темное, усатое, - и тогда Родион заорал во всю глотку, топчась на месте, боясь упустить, схватить не смея. Полотенце упало; пленница же повисла у Родиона на обшлаге, уцепившись всеми шестью липкими своими лапками.
Это была просто ночная бабочка, - но какая! - величиной с мужскую ладонь, с плотными, на седоватой подкладке, темно-коричневыми, местами будто пылью посыпанными, крыльями, каждое из коих было посредине украшено круглым, стального отлива, пятном в виде ока. То вцепляясь, то отлипая членистыми, в мохнатых штанишках, лапками и медленно помавая приподнятыми лопастями крыльев, с исподу которых просвечивали те же пристальные пятна и волнистый узор на загнутых пепельных концах, бабочка точно ощупью поползла по рукаву, а Родион между тем, совсем обезумевший, отбрасывая от себя, отвергая собственную руку, причитывал: "сыми, сыми!" - и таращился.
Дойдя до локтя, бабочка беззвучно захлопала, тяжелые крылья как бы перевесили тело, и она на сгибе локтя перевернулась крыльями вниз, все еще цепко держась за рукав, - и можно было теперь рассмотреть ее сборчатое, с подпалинами, бурое брюшко, ее беличью мордочку, глаза, как две черных дробины и похожие на заострённые уши сяжки.
- Ох, убери её! - вне себя взмолился Родион, и от его исступленного движения великолепное насекомое сорвалось, ударилось о стол, остановилось на нём, мощно трепеща, и вдруг, с края, снялось. Но для меня так тёмен ваш день, так напрасно разбередили мою дремоту. Полёт, - ныряющий, грузный, - длился недолго. Родион поднял полотенце и, дико замахиваясь, норовил слепую летунью сбить, но внезапно она пропала; это было так, словно самый воздух поглотил её.
Родион поискал, не нашел и стал посреди камеры, оборотясь к Цинциннату и уперши руки в боки.
- А? Какова шельма! - воскликнул он после выразительного молчания. Сплюнул, покачал головой и достал туго тукающую спичечную коробку с запасными мухами, которыми и пришлось удовлетвориться разочарованному животному. Но Цинциннат отлично видел, куда она села.
Когда Родион наконец удалился, сердито снимая на ходу бороду вместе с лохматой шапкой волос, Цинциннат перешел с койки к столу. Он пожалел, что поторопился слать все книги, и от нечего делать сел писать.
"Все сошлось, - писал он, - то есть все обмануло, - все это театральное, жалкое, - посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец - холмы, подернувшиеся смертельной сыпью... Все обмануло, сойдясь, все. Вот тупик тутошней жизни, - и не в ее тесных пределах надо было искать спасения. Странно, что я искал спасения. Совсем - как человек, который сетовал бы, что недавно во сне потерял вещь, которой у него на самом деле никогда не было, или надеялся бы, что завтра ему приснится ее местонахождение. Так создается математика; есть у нее свой губительный изъян. Я его обнаружил. Я обнаружил дырочку в жизни, - там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по-настоящему живым, значительным и огромным, - какие мне нужны объемистые эпитеты, чтобы их налить хрустальным смыслом... - лучше не договаривать, а то опять спутаюсь. В этой непоправимой дырочке завелась гниль, - о, мне кажется, что я все-таки выскажу все - о сновидении, соединении, распаде, - нет, опять соскользнуло, - у меня лучшая часть слов в бегах и не откликается на трубу, а другие - калеки. Ах, знай я, что так долго еще останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно, столбовой дорогой связных понятий, дошел бы, довершил бы, душа бы обстроилась словами... Всё, что я тут написал, - только пена моего волнения, пустой порыв, - именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я закалён, когда меня почти не пугает..."
‘What a treat you are getting today,’ said Rodion, not to Cincinnatus but to the spider.
In both hands, most carefully, but at the same time squeamishly (care prompted him to press it to his chest, distaste made him hold it away) he carried a towel gathered together in a lump in which something large stirred and rustled.
‘Got it on a window pane in the tower. The monster! See how it flops and flaps — you can hardly hold it. . .’
He was going to pull up the chair, as he always did, in order to stand up on it and deliver the victim to the voracious spider on his solid web (the beast was already puffing himself up, sensing the prey) but something went wrong — his gnarled,
fearful fingers happened to release the main fold of the towel, and he immediately cried out and cringed, as people cry out and cringe whom not a bat but an ordinary house mouse inspires with revulsion and terror. Something large, dark, and furnished with feelers, disengaged itself from the towel, and Rodion emitted a loud yell, tramping in one place, afraid to let the thing escape but not daring to grab it. The towel fell; and the fair captive clung to Rodion’s cuff, clutching it with all six of its adhesive feet.
It was only a moth, but what a moth! It was as large as a man’s hand; it had thick, dark-brown wings with a hoary lining and grey-dusted margins; each wing was adorned in the centre with an eye-spot, shining like steel. Its segmented limbs, in fluffy muffs, now clung, now unstuck themselves, and the upraised vanes of its wings, through whose underside the same staring spots and wavy grey pattern showed, oscillated slowly, as the moth, groping its way, crawled up the sleeve, while Rodion, quite panic-
stricken, rolling his eyes, throwing away, and forsaking his own arm, wailed, ‘Take it off’n me! take it off’n me!’ Upon reaching his elbow, the moth began noiselessly flapping its heavy wings; they seemed to outbalance its body, and on Rodion’s elbow joint, the creature turned over, wings hanging down, still tenaciously clinging to the sleeve — and now one could see its brown, white-dappled abdomen, its squirrel face, the black globules of its eyes and its feathery antennae resembling pointed ears.
‘Take it away!’ implored Rodion, beside himself, and his frantic gesturing caused the splendid insect to fall off; it struck the table, paused on it in mighty vibration, and suddenly took off from its edge. But to me your daytime is dark, why did you disturb my slumber? Its flight, swooping and lumbering, lasted only a short time. Rodion picked up the towel and, swinging wildly, attempted to knock down the blind flyer; but suddenly it disappeared as if the very air had swallowed it.
Rodion searched for a while, did not find it, and stopped in the centre of the cell, turning toward Cincinnatus, arms akimbo. ‘Eh? What a rascal!’ he ejaculated after an expressive silence. He spat; he shook his head and pulled out a throbbing match box with spare flies, with which the disappointed animal had to be satisfied. Cincinnatus, however, had seen perfectly well where the moth had settled.
When at last Rodion departed, crossly removing his beard together with his shaggy cap of hair, Cincinnatus walked from the cot to the table. He was sorry he had returned all the books, and sat down to write to pass the time.
‘Everything has fallen into place,’ he wrote, ‘that is, everything has duped me — all of this theatrical, pathetic stuff — the promises of a volatile maiden, a mother’s moist gaze, the knocking on the wall, a neighbour’s friendliness, and, finally, those hills which broke out in a deadly rash. Everything has duped me as it fell into place, everything. This is the dead end of this life, and I should not have sought salvation within its confines. It is strange that I should have sought salvation. Just like a man grieving because he has recently lost in his dreams some thing that he had never had in reality, or hoping that tomorrow he would dream that he found it again. That is how mathematics is created; it has its fatal flaw. I have discovered it. I have discovered the little crack in life, where it broke off, where it had once been soldered to something else, something genuinely alive, important and vast — how capacious my epithets must be in order that I may pour them full of crystalline sense ... it is best to leave some things unsaid, or else I shall get confused again. Within this irreparable little crack decay has set in — ah, I think I shall yet be able to express it all — the dreams, the coalescence, the disintegration — no, again I am off the track — all my best words are deserters and do not answer the trumpet call, and the remainder are cripples. Oh, if only I had known that I was yet to remain here for such a long time, I would have begun at the beginning and gradually, along a high road of logically connected ideas, would have attained, would have completed, my soul would have surrounded itself with a structure of words . . . Everything that I have written here so far is only the froth of my excitement, a senseless transport, for the very reason that I have been in such a hurry. But now, when I am hardened, when I am almost fearless of . . .’ (Chapter XIX)
By posuly vetrenitsy (the promises of a volatile maiden) Cincinnatus means Emmie’s promise to save him. Rodrig Ivanovich’s little daughter, Emmochka (Emmie) is linked to the heroine of Lermontov’s poem Sosedka (“The Neighbor Girl,” 1840):
У отца ты ключи мне укра́дешь,
Сторожей за пирушку усадишь,
А уж с тем, что поставлен к дверям,
Постараюсь я справиться сам.
Избери только ночь потемнее,
Да отцу дай вина похмельнее,
Да повесь, чтобы ведать я мог,
На окно полосатый платок.
VN wrote “Invitation to a Beheading” soon after the birth of his son Dmitri. One is tempted to compare VN’s novel to Lermontov’s Kazach’ya kolybel’naya pesnya (“The Cossack Lullaby,” 1838):
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю.
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою.
Стану сказывать я сказки,
Песенку спою;
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки-баю.
По камням струится Терек,
Плещет мутный вал;
Злой чечен ползет на берег,
Точит свой кинжал;
Но отец твой — старый воин,
Закален в бою:
Спи, малютка, будь спокоен,
Баюшки-баю.
Сам узнаешь, будет время,
Бранное житье;
Смело вденешь ногу в стремя
И возьмешь ружье.
Я седельце боевое
Шелком разошью...
Спи, дитя мое родное,
Баюшки-баю.
Богатырь ты будешь с виду
И казак душой.
Провожать тебя я выйду —
Ты махнешь рукой...
Сколько горьких слез украдкой
Я в ту ночь пролью!..
Спи, мой ангел, тихо, сладко,
Баюшки-баю.
Стану я тоской томиться,
Безутешно ждать;
Стану целый день молиться,
По ночам гадать;
Стану думать, что скучаешь
Ты в чужом краю...
Спи ж, пока забот не знаешь,
Баюшки-баю.
Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся богу,
Ставь перед собой;
Да, готовясь в бой опасный,
Помни мать свою...
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю.
Sleep, my fine young baby
Lullabye, a-bye.
Quietly the clear moon looks down
Into your cradle
I will tell you stories,
I will sing you a song,
Sleep on, close your eyes,
Lullabye, a-bye.
The Terek runs over its rocky bed
And splashes its dark wave;
A sly brigand crawls along the bank
Sharpening his dagger;
But your father is an old warrior
Hardened in battle;
So sleep, my darling, undisturbed,
Lullaby a-bye.
The time will come, you will learn for yourself
The soldier's way of life,
Boldly you'll place your foot in the stirrup
And grasp your rifle.
Your fighting saddle I myself
Will embroider with silk
Sleep, my darling, my own one,
Lullaby a-bye.
Such a fine warrior you'll be to look at,
And a cossack in your soul.
I will watch you go, see you on your way,
And you'll wave your hand.
How many bitter tears silently
I will weep on that night when you go.
Sleep my angel, sweetly, softly,
Lullaby a-bye.
In his memoir essay Mladenchestvo (“Infancy,” 1933) Hodasevich says that Marina Tsvetaev considered Lermontov’s “Cossack Lullaby” her first poem:
Гораздо труднее мне было бы защитить другое стихотворение, сохранившееся в моей памяти. Оно было навеяно вербным торгом, который в то время устраивался на Театральной площади и лишь несколько позже был перенесён на Красную:
Весна! выставляется первая рама -
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
На площади тесно ужасно,
И много шаров продают,
И ездиют мимо жандармы,
И вербы домой все несут.
Недостатки второй строфы очевидны. Первую же, как уже заметил читатель, я взял у Майкова - не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как моё собственное. В этом нет ничего удивительного. Одна современная поэтесса по той же самой причине первым своим стихотворением считает "Казачью колыбельную песню" Лермонтова.
Na ploshchadi tesno uzhasno (the square is terribly crowded), a line in little Hodasevich's poem, brings to mind Interesnaya ploshchad' (the Thriller Square) where Cincinnatus's beheading should take place. The first strophe of his poem Hodasevich simply borrowed from Maykov. Maykov’s narrative poem Mashen’ka (“Mary,” 1846) has the same title as VN’s first novel. In VN’s novel Look at the Harlequins! (1974) Other Books by the Narrator include Tamara (1925), Vadim’s first novel that corresponds to VN’s Mashen’ka (1926). Tamariny Sady (the Tamara Gardens) in “Invitation to a Beheading” clearly hint at Lermontov (the author of “The Demon,” 1840, and “Tamara,” 1841).
In the last stanza of his poem Noch’ (“Night,” 1927) Hodasevich compares his verses to songs that no mother would ever sing over a cradle:
Измученные ангелы мои!
Сопутники в большом и малом!
Сквозь дождь и мрак, по дьявольским кварталам
Я загонял вас. Вот они,
Мои вертепы и трущобы!
О, я не знаю устали, когда
Схожу, никем не знаемый, сюда,
В теснины мерзости и злобы.
Когда в душе всё чистое мертво,
Здесь, где разит скотством и тленьем,
Живит меня заклятым вдохновеньем
Дыханье века моего.
Я здесь учусь ужасному веселью:
Постылый звук тех песен обретать,
Которых никогда и никакая мать
Не пропоёт над колыбелью.
Moi vertepy i trushchoby! (“My caves and holes!”), a line in Hodasevich’s poem, brings to mind vertepy (caverns) mentioned by Cincinnatus in his notes:
"Прилёг, не спал, только продрог, и теперь - рассвет (быстро, нечётко, слов не кончая, - как бегущий оставляет след неполной подошвы, - писал Цинциннат), теперь воздух бледен, и я так озяб, что мне кажется, отвлеченное понятие "холод" должно иметь форму моего тела, и сейчас за мною придут. Мне совестно, что я боюсь, а боюсь я дико, - страх, не останавливаясь ни на минуту, несется с грозным шумом сквозь меня, как поток, и тело дрожит, как мост над водопадом, и нужно очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать. Мне совестно, душа опозорилась, - это ведь не должно быть, не должно было быть, было бы быть, - только на коре русского языка могло вырасти это грибное губьё сослагательного, - о, как мне совестно, что меня занимают, держат душу за полу, вот такие подробы, подрости, лезут, мокрые, прощаться, лезут какие-то воспоминания: я, дитя, с книгой, сижу у бегущей с шумом воды на припёке, и вода бросает колеблющийся блеск на ровные строки старых, старых стихов, - о, как на склоне, - ведь я знаю, что этого не надо, - и суеверней! - ни воспоминаний, ни боязни, ни этой страстной икоты: и суеверней! - и я так надеялся, что будет всё прибрано, всё просто и чисто. Ведь я знаю, что ужас смерти это только так, безвредное, - может быть даже здоровое для души, - содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку, - и что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы, которые, - большие путаники, правда, - а по-своему одолели, - и хотя я всё это знаю, и ещё знаю одну главную, главнейшую вещь, которой никто здесь не знает, - всё-таки смотрите, куклы, как я боюсь, как всё во мне дрожит, и гудит, и мчится, - и сейчас придут за мной, и я не готов, мне совестно..."
‘Tried to sleep, could not, only got chilled all through, and now it is dawn (Cincinnatus wrote rapidly, illegibly, leaving words unfinished, as a running man leaves an incomplete footprint), ‘now the air is pale, and I am so frozen that it seems to me that the abstract concept of “cold must have as its concrete form the shape of my body, and they are going to come for me any time now. It makes me ashamed to be afraid, but I am desperately afraid — fear, never halting, rushes through me with an ominous roar, like a torrent, and my body vibrates like a bridge over a water- fall, and one has to speak very loud to hear oneself above the roar. I am ashamed, my soul has disgraced itself— for this ought not to be, ne dolzhno bilo bi bit' — only on the bark of the Russian language could such a fungus bunch of verbs have sprouted — oh, how ashamed I am that my attention is occupied, my soul blocked by such dithering details, they push through, with lips wet, to say farewell, all kinds of memories come to say farewell: I, a child, am sitting with a book in the hot sun on the bank of a dinning stream, and the water throws its wavering reflection on the lines of an old, old poem — “Love at the sloping of our years — but I know I should not yield — “Becomes more tender and superstitious” — neither to memories, nor to fear, nor to this passionate syncope: “. . . and superstitious” — and I had hoped so much that everything would be orderly, all simple and neat. For I know that the horror of death is nothing really, a harmless convulsion — perhaps even healthful for the soul — the choking wail of a newborn child or a furious refusal to release a toy — and that there once lived, in caverns where there is the tinkle of a perpetual stillicide, and stalactites, sages who rejoiced at death and who — blunderers for the most part, it is true — yet who in their own way, mastered — and even though I know all this, and know yet another main, paramount thing that no one here knows — nevertheless, look, dummies, how afraid I am, how everything in me trembles, and dins, and rushes — and any moment now they will come for me, and I am not ready, I am ashamed . . .' (Chapter XVIII)
Incidentally, the last sentence of VN's novel Bend Sinister (1947), "A good night for mothing," brings to mind the moth in Invitation to a Beheading. In a letter of May 14, 1946, to his sister Elena VN says that BS is a little in the line of Priglashenie na kazn', but for a bass voice, so to speak.