Vladimir Nabokov

Marthe's lisping prattle & Cecilia C.'s nonnons in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 18 October, 2019

In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) lepet Marfin’ki (Marthe’s lisping prattle) and lepet (the prattle) of Cecilia C. (Cincinnatus’s mother) is mentioned:

 

Там-то, на той маленькой фабрике, работала Марфинька, - полуоткрыв влажные губы, целилась ниткой в игольное ушко: "Здравствуй, Цинциннатик!" - и вот начались те упоительные блуждания в очень, очень просторных (так что даже случалось - холмы в отдалении были дымчаты от блаженства своего отдаления) Тамариных Садах, где в три ручья плачут без причины ивы, и тремя каскадами, с небольшой радугой над каждым, ручьи свергаются в озеро, по которому плывет лебедь рука об руку со своим отражением. Ровные поляны, рододендрон, дубовые рощи, весёлые садовники в зелёных сапогах, день-деньской играющие в прятки; какой-нибудь грот, какая-нибудь идиллическая скамейка, на которой три шутника оставили три аккуратных кучки (уловка - подделка из коричневой крашеной жести), - какой-нибудь оленёнок, выскочивший в аллею и тут же у вас на глазах превратившийся в дрожащие пятна солнца, - вот они были каковы, эти сады! Там, там - лепет Марфиньки, её ноги в белых чулках и бархатных туфельках, холодная грудь и розовые поцелуи со вкусом лесной земляники. Вот бы увидеть отсюда - хотя бы древесные макушки, хотя бы гряду отдаленных холмов...

 

There, in that little factory, worked Marthe; her moist lips half open, aiming a thread at the eye of a needle. ‘Hi, Cincinnatik!’ And so began those rapturous wanderings in the very, very spacious (so much so that even the hills in the distance would be hazy from the ecstasy of their remoteness) Tamara Gardens, where, for no reason, the willows weep into three brooks, and the brooks, in three cascades, each with its own small rainbow, tumble into the lake, where a swan floats arm in arm with its reflection. The level lawns, the rhododendrons, the oak groves, the merry gardeners in their green jackboots playing hide-and-seek the whole day through; some grotto, some idyllic bench, on which three jokers had left three neat little heaps (it’s a trick — they are imitations made of brown painted tin), some baby deer, bounding into the avenue and before your very eyes turning into trembling mottles of sunlight — that is what those gardens were like! There, there is Marthe’s lisping prattle, her white stockings and velvet slippers, her cool breast and her rosy kisses tasting of wild strawberries. If only one could see from here — at least the treetops, at least the distant range of hills… (Chapter II)

 

- Зачем вы пришли? - спросил Цинциннат, шагая по камере. - Ни вам этого не нужно, ни мне. Зачем? Ведь это дурно и неинтересно. Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как всё. И если меня угощают такой ловкой пародией на мать... Но представьте себе, например, что я возложил надежду на какой-нибудь далёкий звук, как же мне верить в него, если даже вы обман. Вы бы еще сказали: гостинцев. И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, - ведь это небрежность.

Передайте бутафору.

Она - поспешно и виновато:

- Да я же была в калошах, внизу в канцелярии оставила, честное слово...

- Ах, полно, полно. Только не пускайтесь в объяснения.

Играйте свою роль, - побольше лепета, побольше беспечности, - и ничего, - сойдёт.

 

‘Why did you come?’ asked Cincinnatus pacing about the cell. ‘It doesn’t do you any good, and it doesn’t do me any good. Why? It is neither kind, nor interesting. For I can see perfectly well that you are just as much of a parody as everybody and everything else. And if they treat me to such a clever parody of a mother . . . But imagine, for instance, that I have pinned my hopes on some distant sound — how can I have faith in it, if even you are a fraud? And you speak of “candy”! Why not “goodies”? And why is your raincoat wet when your shoes are dry — see, that’s careless. Tell the prop man for me.’

Hastily and guiltily, she said, ‘But I wore rubbers — I left  them down in the office, word of honour.’

‘Oh, enough, enough. Just don’t start explaining. Play your role — go heavy on the prattle and the unconcern — and you won’t have to worry, it’ll get by.’ (Chapter XII)

 

In his Stikhi, sochinyonnye noch'yu vo vremya bessonnitsy ("Verses Composed at Night during the Insomnia," 1830) Pushkin mentions Parki bab’ye lepetan’ye (Fate’s womanish prattle):

 

Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздаётся близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шёпот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовёшь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...

 

I can't sleep, the light is out;
Chasing senseless dreams in gloom.
Clocks at once, inside my room,
Somewhere next to me, resound.
Parcae's soft and mild chatter,
Sleeping twilight's noisy flutter, 
Life's commotion -- so insane..
Why am I to feel this pain?
What's your meaning, boring mumble?
Disapproving, do you grumble
Of the day I spent in vain?
What has made you so compelling?
Are you calling or foretelling?
I just want to understand,
Thus I'm seeking your intent...
(Transl. M. Kneller)

 

In his poem Pushkin mentions skuchnyi shyopot (the dull whisper). The death sentence was announced to Cincinnatus С. in a whisper:

 

Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шёпотом. Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал. Засим Цинцинната отвезли обратно в крепость. Дорога обвивалась вокруг её скалистого подножья и уходила под ворота: змея в расселину. Был спокоен; однако его поддерживали во время путешествия по длинным коридорам, ибо он неверно ставил ноги, вроде ребёнка, только что научившегося ступать, или точно куда проваливался, как человек, во сне увидевший, что идет по воде, но вдруг усомнившийся: да можно ли? Тюремщик Родион долго отпирал дверь Цинциннатовой камеры, - не тот ключ, - всегдашняя возня.

 

In accordance with the law the death sentence was announced to Cincinnatus С. in a whisper. All rose, exchanging smiles. The hoary judge put his mouth close to his ear, panted for a moment, made the announcement and slowly moved away, as though ungluing himself. Thereupon Cincinnatus was taken back to the fortress. The road wound around its rocky base and disappeared under the gate like a snake in a crevice. He was calm; however, he had to be supported during the journey through the long corridors, since he planted his feet unsteadily, like a child who has just learned to walk, or as if he were about to fall through like a man who has dreamt that he is walking on water only to have a sudden doubt: but is this possible? Rodion, the jailer, took a long time to unlock the door of Cincinnatus’s cell — it was the wrong key — and there was the usual fuss. (Chapter One)

 

In Pushkin’s poem shyopot (whisper) rhymes with ropot (murmur, grumble). When Marthe’s family visits Cincinnatus in the fortress, Cincinnatus's brother-in-law, the wit, suggests that Cincinnatus reads the word ropot backward:

 

Возьми-ка слово "ропот", - говорил Цинциннату его шурин, остряк, - и прочти обратно. А? Смешно получается? Да, брат, - вляпался ты в историю. В самом деле, как это тебя угораздило?

 

"Take the word 'anxiety,'" Cincinnatus's brother-in-law, the wit, was saying to him. "Now take away the word 'tiny', Eh? Comes out funny, doesn't it? Yes, friend, you've really got yourself in a mess. In truth, what made you do such a thing?" (Chapter IX)

 

Ropot in reverse is topor (axe). The mirror words ropot and topor occur in a close proximity in Canto One (ll. 451-455) of Pushkin’s poem Poltava (1829):

 

Он заглушает ропот сонный.
Он говорит: «В неравный спор
Зачем вступает сей безумец?
Он сам, надменный вольнодумец,
Сам точит на себя топор.»

 

But he remorselessly suppresses

The sleepy grumbling in his heart.

He says: “But why’d the madman challenge

A foe so far beyond his measure?

That arrogant free thinker brought

The axe upon his neck himself.

(tr. I. Eubanks)

 

Ropot sonnyi (the sleepy grumbling) brings to mind Kapitan Sonnyi (Captain Somnus) whose mausoleum and statue are mentioned in VN’s novel:

 

Стоя в тюремном коридоре и слушая полновесный звон часов, которые как раз начали свой неторопливый счет, он представил себе жизнь города такой, какой она обычно бывала в этот свежий утренний час: Марфинька, опустив глаза, идет с корзинкой из дому по голубой панели, за ней в трех шагах черноусый хват; плывут, плывут по бульвару сделанные в виде лебедей или лодок электрические вагонетки, в которых сидишь, как в карусельной люльке; из мебельных складов выносят для проветривания диваны, кресла, и мимоходом на них присаживаются отдохнуть школьники, и маленький дежурный с тачкой, полной общих тетрадок и книг, утирает лоб, как взрослый артельщик; по освеженной, влажной мостовой стрекочут заводные двухместные "часики", как зовут их тут в провинции (а ведь это выродившиеся потомки машин прошлого, тех великолепных лаковых раковин... почему я вспомнил? да - снимки в журнале); Марфинька выбирает фрукты; дряхлые, страшные лошади, давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада, развозят с фабрик товар по городским выдачам; уличные продавцы хлеба, с золотистыми лицами, в белых рубахах, орут, жонглируя булками: подбрасывая их высоко, ловя и снова крутя их; у окна, обросшего глициниями, четверо веселых телеграфистов пьют, чокаются и поднимают бокалы за здоровье прохожих; знаменитый каламбурист, жадный хохлатый старик в красных шелковых панталонах, пожирает, обжигаясь, поджаренные хухрики в павильоне на Малых Прудах; вот облака прорвались, и под музыку духового оркестра пятнистое солнце бежит по пологим улицам, заглядывает в переулки; быстро идут прохожие; пахнет липой, карбурином, мокрой пылью; вечный фонтан у мавзолея капитана Сонного широко орошает, ниспадая, каменного капитана, барельеф у его слоновых ног и колышимые розы; Марфинька, опустив глаза, идёт домой с полной корзиной, за ней в двух шагах белокурый франт... Так Цинциннат смотрел и слушал сквозь стены, пока били часы, и хотя все в этом городе на самом деле было всегда совершенно мертво и ужасно по сравнению с тайной жизнью Цинцинната и его преступным пламенем, хотя он знал это твердо и знал, что надежды нет, а все-таки в эту минуту захотелось попасть на знакомые, пестрые улицы... но вот часы дозвенели, мыслимое небо заволоклось, и темница опять вошла в силу.

 

Standing in the prison corridor and listening to the ample sonorities of the clock, which had just begun its leisurely enumeration, he imagined life in the city as it generally was at this fresh morning hour: Marthe, eyes lowered, is walking with an empty basket from the house along the blue sidewalk, followed at a distance of three paces by a dark-moustachioed young blade; the electric wagonets in the shape of swans or gondolas, where you sit as in a carrousel cradle, keep gliding in an endless stream along the boulevard; couches and armchairs are being carried out of furniture warehouses for airing, and passing schoolchildren sit down on them to rest, while the little orderly, his wheelbarrow loaded with all their books, mops his brow like a full-grown labourer; spring-powered, two-seat ‘clocklets’, as they are called here in the provinces, click along over the freshly sprinkled pavement (and to think that these are the degenerate descendants of the machines of the past, of those splendid lacquered stream-lined automobiles . . . what made me think of that? ah yes, the photos in the magazine); Marthe picks out some fruit; decrepit, dreadful horses, which have long since ceased to marvel at the sights of hell, deliver merchandise from the factories to the city distributors; street bread vendors, white-shirted, with gilded faces, shout as they juggle their baton loaves, tossing them high in the air, catching them and twirling them once again; at a window overgrown with wisteria a gay foursome of telegraph workers are clinking glasses and drinking toasts to the health of passersby: a famed punster, a gluttonous, coxcombed old man in red silk trousers, is gorging himself on fried chuckricks at a pavilion on the Lesser Ponds; the clouds disperse, and, to the accompaniment of a brass band, dappled sunlight runs along the sloping streets, and visits the side alleys; pedestrians walk briskly; the smell of lindens, of carburine and of damp gravel is in the air; the perpetual fountain at the mausoleum of Captain Somnus profusely irrigates with its spray the stone captain, the bas-relief at his elephantine feet and the quivering roses; Marthe, her eyes lowered, is walking homeward with a full basket, followed at a distance of three paces by a fair-haired fop . . . These are the things that Cincinnatus saw and heard through the walls as the clock struck, and, even though in reality everything in this city was always quite dead and awful by comparison with the secret life of Cincinnatus and his guilty flame, even though he knew this perfectly well and knew also that there was no hope, yet at this moment he still longed to be on those bright familiar streets . . . but then the clock finished ringing, the imaginary sky grew overcast, and the jail was back in force. (Chapter Six)

 

От статуи капитана Сонного оставались только ноги до бёдер, окруженные розами, - очевидно, ее тоже хватила гроза.

Где-то впереди духовой оркестр нажаривал марш "Голубчик". Через всё небо подвигались толчками белые облака, - по-моему, они повторяются, по-моему, их только три типа, по-моему, все это сетчато и с подозрительной прозеленью...

- Но, но, пожалуйста, без глупостей, - сказал м-сье Пьер. - Не сметь падать в обморок. Это недостойно мужчины.

 

All that remained of the statue of Captain Somnus was the legs up to the hips, surrounded by roses — it too must have been struck by lightning. Somewhere ahead a brass band was scorching away at the march Golubchik. White clouds moved jerkily across the whole sky — I think the same ones pass over and over again, I think there are only three kinds, I think it is all stage-setting, with a suspicious green tinge . . .

‘Now, now, come on, no foolishness,’ said M’sieur Pierre. ‘Don’t you dare start fainting. It’s unworthy of a man.’ (Chapter Twenty)

 

As she speaks to Cincinnatus, Cecilia C. mentions netki (“nonnons”):

 

Оба молчали, не глядя друг на друга, между тем как с бессмысленной гулкостью били часы.

- Вы обратите внимание, когда выйдете, - сказал Цинциннат, - на часы в коридоре. Это - пустой циферблат, но зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет новую, - вот так и живёшь по крашенному времени, а звон производит часовой, почему он так и зовётся.

- А вы не шутите, - сказала Цецилия Ц., - бывают, знаете, удивительные уловки. Вот я помню: когда была ребёнком, в моде были, - ах, не только у ребят, но и у взрослых, - такие штуки, назывались "нетки", - и к ним полагалось, значит, особое зеркало, мало что кривое - абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его кривизна была неспроста, а как раз так пригнана... Или, скорее, к его кривизне были так подобраны... Нет, постойте, я плохо объясняю. Одним словом, у вас было такое вот дикое зеркало и целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых предметов: всякие такие бесформенные, пёстрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, - но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, - и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж. Можно было - на заказ - даже собственный портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было весело и немного жутко - вдруг ничего не получится! - брать в руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нём, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную...

 

They both remained silent, not looking at each other, while the clock struck with nonsensical resonance.

‘When you go out,’ said Cincinnatus, ‘note the clock in the corridor. The dial is blank; however, every hour the watchman washes off the old hand and daubs on a new one — and that’s how we live, by tarbrush time, and the ringing is the work of the watchman, which is why he is called a “watch” man.’

‘You oughtn’t to joke like that,’ said Cecilia C. ‘There are, you know, all sorts of marvellous gimmicks. I remember, for instance when I was a child, there were objects called “nonnons” that were popular, and not only among children, but among adults too, and, you see, a special mirror came with them, not just crooked, but completely distorted. You couldn’t make out anything of it, it was all gaps and jumble and made no sense to the eye — yet the crookedness was no ordinary one, but calculated in just such a way as to ... Or rather, to match its crookedness they had made . . . No, wait a minute, I am explaining badly. Well, you would have a crazy mirror like that and a whole collection of different “nonnons”, absolutely absurd objects, shapeless, mottled,

pockmarked, knobby things, like some kind of fossils — but the mirror, which completely distorted ordinary objects, now, you see, got real food, that is, when you placed one of these incomprehensible, monstrous objects so that is was reflected in the incomprehensible, monstrous mirror, a marvellous thing happened; minus by minus equalled plus, everything was restored, everything was fine, and the shapeless speckledness became in the mirror a wonderful, sensible image; flowers, a ship, a person, a landscape. You could have your own portrait custom made, that is, you received some nightmarish jumble, and this thing was you, only the key to you was held by the mirror. Oh, I remember what fun it was, and how it was a little frightening — what if suddenly nothing should come out? — to pick up a new, incomprehensible “nonnon” and bring it near the mirror, and see your hand get all scrambled, and at the same dme see the meaningless “nonnon” turn into a charming picture, so very, very clear… (Chapter XII)

 

VN’s neologism, netki comes from net (no, not). In his article Istoriya glagola stushevat’sya (“The History of the Verb Stushevat’sya”) in Dnevnik pisatelya (“A Writer’s Diary,” November, 1877) Dostoevski explains the meaning of word stushevat’sya and uses the phrase soyti na net (come to naught):

                                     

Слово "стушеваться" значит исчезнуть, уничтожиться, сойти, так сказать, на нет. Но уничтожиться не вдруг, не провалившись сквозь землю, с громом и треском, а, так сказать, деликатно, плавно, неприметно погрузившись в ничтожество. Похоже на то, как сбывает тень на затушёванной тушью полосе в рисунке, с чёрного постепенно на более светлое и наконец совсем на белое, на нет.

 

On the other hand, netki may hint at Mne ne spitsya, net ognya (I can’t sleep, the light is out), the first line of Pushkin’s "Verses Composed at Night during the Insomnia," and at Net, ves’ ya ne umru (No, I’ll not wholly die), a phrase in Pushkin’s poem Exegi monumentum (1836):

 

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

 

No, I’ll not wholly die. My soul in the sacred lyre
Is to survive my dust and flee decay;
And I’ll be famed while there remains alive
In the sublunar world at least one poet.

 

Net na net davalo da (minus by minus equalled plus), as Cincinnatus’s mother puts it, brings to mind the ending of Chekhov’s story Krivoe zerkalo (“The Crooked Mirror,” 1883):

 

Однажды, стоя позади жены, я нечаянно поглядел в зеркало и – открыл страшную тайну. В зеркале я увидел женщину ослепительной красоты, какой я не встречал никогда в жизни. Это было чудо природы, гармония красоты, изящества и любви. Но в чём же дело? Что случилось? Отчего моя некрасивая, неуклюжая жена в зеркале казалась такою прекрасной? Отчего?

А оттого, что кривое зеркало покривило некрасивое лицо моей жены во все стороны, и от такого перемещения его черт оно стало случайно прекрасным. Минус на минус дало плюс.
И теперь мы оба, я и жена, сидим перед зеркалом и, не отрываясь ни на одну минуту, смотрим в него: нос мой лезет на левую щёку, подбородок раздвоился и сдвинулся в сторону, но лицо жены очаровательно – и бешеная, безумная страсть овладевает мною.
– Ха-ха-ха! – дико хохочу я.
А жена шепчет едва слышно:
– Как я прекрасна!

 

In the crooked mirror the hero’s ugly wife becomes a divine beauty (which makes her husband roar with wild laughter). The rule “minus × minus = plus” (Minus na minus dalo plyus, as the hero of Chekhov’s story puts it) is also mentioned by Hermann in VN’s novel Otchayanie (“Despair,” 1934):

 

Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим.

В помещении почтамта было темновато. У окошек стояло по два, по три человека, все больше женщины. В каждом окошке, как тусклый портрет, виднелось лицо чиновника. Вон там – номер девятый. Я не сразу решился… Подойдя сначала к столу посреди помещения – столу, разделённому перегородками на конторки, я притворился перед самим собой, что мне нужно кое-что написать, нашёл в кармане старый счёт и на обороте принялся выводить первые попавшиеся слова. Казённое перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в чёрный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк, – иррациональный почерк, минус-почерк, – что всегда напоминает мне зеркало, – минус на минус даёт плюс. Мне пришло в голову, что и Феликс – некий минус я, – изумительной важности мысль, которую я напрасно, напрасно до конца не продумал.

 

To begin with, let us take the following motto (not especially for this chapter, but generally): Literature is Love. Now we can continue.

It was darkish in the post office; two or three people stood at every counter, mostly women; and at every counter, framed in its little window, like some tarnished picture, showed the face of an official. I looked for number nine…. I wavered before going up to it. …There was, in the middle of the place, a series of writing desks, so I lingered there, pretending, in front of my own self, that I had something to write: on the back of an old bill which I found in my pocket, I began to scrawl the very first words that came. The pen supplied by the State screeched and rattled, I kept thrusting it into the inkwell, into the black spit therein; the pale blotting paper upon which I leaned my elbow was all crisscrossed with the imprints of unreadable lines. Those irrational characters, preceded as it were by a minus, remind me always of mirrors: minus × minus = plus. It struck me that perhaps Felix too was a minus I, and that was a line of thought of quite astounding importance, which I did wrong, oh, very wrong, not to have thoroughly investigated. (Chapter Seven)

 

Hermann believes that Felix is his perfect double. According to Dostoevski, the word stushevat’sya (“to retire to the background, efface oneself”) was invented by his classmates at the Main Military Engineering school and for the first time used by him in Dvoynik (“The Double,” 1846):

 

Теперь же его можно найти не только у литераторов, у беллетристов, во всех смыслах, с самого шутливого и до серьезнейшего, но можно найти и в научных трактатах, в диссертациях, в философских книгах; мало того, можно найти в деловых департаментских, бумагах, в рапортах, в отчётах, в приказах даже: всем оно известно, все его понимают, все употребляют. И однако, во всей России есть один только человек, который знает точное происхождение этого слова, время его изобретения и появления в литературе. Этот человек - я, потому что ввел и употребил это слово в литературе в первый раз - я. Появилось это слово в печати, в первый раз, 1-го января 1846 года, в "Отечественных записках", в повести моей "Двойник, приключения господина Голядкина".