In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) Marthe’s face appears as in a locket (medalyon) against the background of that black velvet which lines at night the underside of the eyelids:
Сначала на чёрном бархате, каким по ночам обложены с исподу веки, появилось, как медальон, лицо Марфиньки: кукольный румянец, блестящий лоб с детской выпуклостью, редкие брови вверх, высоко над круглыми, карими глазами. Она заморгала, поворачивая голову, и на мягкой, сливочной белизны, шее была чёрная бархатка, а бархатная тишина платья, расширяясь книзу, сливалась с темнотой. Такой он увидел её нынче среди публики, когда его подвели к свежепокрашенной скамье подсудимых, на которую он сесть не решился, а стоял рядом и все-таки измарал в изумруде руки, и журналисты жадно фотографировали отпечатки его пальцев, оставшиеся на спинке скамьи. Он видел их напряженные лбы, он видел ярко-цветные панталоны щеголей, ручные зеркала и переливчатые шали щеголих, - но лица были неясны, - одна только круглоглазая Марфинька из всех зрителей и запомнилась ему. Адвокат и прокурор, оба крашенные и очень похожие друг на друга (закон требовал, чтобы они были единоутробными братьями, но не всегда можно было подобрать, и тогда гримировались), проговорили с виртуозной скоростью те пять тысяч слов, которые полагались каждому. Они говорили вперемежку, и судья, следя за мгновенными репликами, вправо, влево мотал головой, и равномерно мотались все головы, - и только одна Марфинька, слегка повернувшись, неподвижно, как удивленное дитя, уставилась на Цинцинната, стоявшего рядом с ярко-зеленой садовой скамьей. Адвокат, сторонник классической декапитации, выиграл без труда против затейника прокурора, и судья синтезировал дело.
At first, against the background of that black velvet which lines at night the underside of the eyelids, Marthe’s face appeared as in a locket; her doll-like rosiness; her shiny forehead with its childlike convexity; her thin eyebrows, slanting upward, high above her round hazel eyes. She began to blink, turning her head, and there was a black velvet ribbon on her soft, creamy-white neck, and the velvety quiet of her dress flared at the bottom, blending with the darkness. That is how he saw her among the audience, when they led him up to the freshly painted defendants’ bench on which he did not dare sit, but stood beside it (and still he got emerald paint all over his hands, and the newspaper men greedily photographed the fingerprints he had left on the back of the bench). He could see their tense foreheads, he could see the gaudy pantaloons of the fops, and the hand-mirrors and iridescent scarves of the women of fashion; but the faces were indistinct— of all the spectators he remembered only round-eyed Marthe. The defence counsel and the prosecutor, both wearing makeup and looking very much alike (the law required that they be uterine brothers but such were not always available, and then makeup was used), spoke with virtuoso rapidity the five thousand words allotted to each. They spoke alternately and the judge, following the rapid exchanges, would move his head, right and left and all the other heads followed suit; only Marthe, half-turned, sat motionless like an astonished child, her gaze fixed on Cincinnatus, standing next to the bright green park bench. The defence counsel, an advocate of classic decapitation, won easily over the inventive prosecutor, and the judge summed up the case. (Chapter I)
Medalyony (“Medallions,” 1934) is a collection of a hundred sonnets (each of which is dedicated to a writer or to a composer) by Igor Severyanin (a poet who, according to Alexander Blok, had a lawyer’s fat voice). A namesake of Vera’s younger sister in Goncharov’s novel Obryv (“The Precipice,” 1869), Marfinka (Cincinnatus’s wife Marthe) also brings to mind Anninka and Lyubinka, the twin sisters in Saltykov-Shchedrin’s Gospoda Golovlyovy (“The Golovlyov Family,” 1880). Among the writers to whom Severyanin’s sonnets are dedicated are Goncharov and Saltykov-Shchedrin:
Goncharov
Рассказчику обыденных историй
Суждён в удел оригинальный дар,
Вручённый одному из русских бар,
Кто взял свой кабинет с собою в море...
Размеренная жизнь — иному горе,
Но не тому, кому претит угар,
Кто, сидя у стола, был духом яр,
Обрыв страстей в чьём отграничен взоре...
Сам, как Обломов, не любя шагов,
Качаясь у японских берегов,
Он встретил жизнь совсем иного склада,
Отличную от родственных громад,
Игрушечную жизнь, чей аромат
Впитал в свои борта фрегат "Паллада".
Saltykov-Shchedrin
Не жутко ли, — среди губернских дур
И дураков, туземцев Пошехонья,
Застывших в вечной стадии просонья,
Живуч неумертвимый помпадур?
Неблагозвучьем звучен трубадур,
Чей голос, сотрясая беззаконье,
Вещал в стране бесплодье похоронье,
Чей смысл тяжёл, язвителен и хмур.
Гниёт, смердит от движущихся трупов
Неразрушимый вечно город Глупов —
Прорусенный, повсюдный, озорной.
Иудушки из каждой лезут щели.
Страну одолевают. Одолели.
И нет надежд. И где удел иной?
In his sonnet dedicated to Gogol (the author of The Viy, 1835) Severyanin mentions mertvovekiy Viy (the dead-eyelidded Viy; according to Gogol, Viy is the king of gnomes whose eyelids reach to the ground):
Мог выйти архитектор из него:
Он в стилях знал извилины различий.
Но рассмешил при встрече городничий,
И смеху отдал он себя всего.
Смех Гоголя нам ценен оттого, —
Смех нутряной, спазмический, язычий, —
Что в смехе древний кроется обычай:
Высмеивать свое же существо.
В своём бессмертьи мёртвых душ мы души,
Свиные хари и свиные туши,
И человек, и мертвовекий Вий —
Частица смертного материала...
Вот, чтобы дольше жизнь не замирала,
Нам нужен смех, как двигатель крови...
In his poem Fioletovyi trans (“The Violet Trance,” 1911) Severyanin mentions chyornyi barkhat (the black velvet):
О, Лилия ликеров, — о, Creme de Violette!
Я выпил грёз фиалок фиалковый фиал...
Я приказал немедля подать кабриолет
И сел на сером клёне в атласный интервал.
Затянут в чёрный бархат, шоффэр — и мой клеврет
Коснулся рукоятки, и вздрогнувший мотор,
Как жеребец заржавший, пошёл на весь простор,
А ветер восхищенный сорвал с меня берэт.
Я приказал дать «полный». Я нагло приказал
Околдовать природу и перепутать путь!
Я выбросил шоффэра, когда он отказал, —
Взревел! и сквозь природу — вовсю и как-нибудь!
Встречалась ли деревня, — ни голосов, ни изб!
Врезался в чернолесье, — ни дерева, ни пня!
Когда б мотор взорвался, я руки перегрыз б!..
Я опьянел грозово, всё на пути пьяня!..
И вдруг — безумным жестом остолблен кленоход:
Я лилию заметил у ската в водопад.
Я перед ней склонился, от радости горбат,
Благодаря: за встречу, за благостный исход...
Я упоён. Я вещий. Я тихий. Я грезэр.
И разве виноват я, что лилии колет
Так редко можно встретить, что путь без лилий сер?..
О, яд мечты фиалок, — о, Creme de Violette…
Ruchnye zerkala i perelivchatye shali shchegolikh (the hand-mirrors and iridescent scarves of the women of fashion) in “Invitation to a Beheading” bring to mind iskusnaya shchegolikha mentioned by Delvig (one of the first Russian sonneteers) in a letter of Sept. 10, 1824, to Pushkin:
Милый Пушкин, письмо твоё и «Прозерпину» я получил и тоже в день получения благодарю тебя за них. «Прозерпина» не стихи, а музыка: это пенье райской птички, которое слушая, не увидишь, как пройдёт тысяча лет. Эти двери давно мне знакомы. Сквозь них, ещё в Лицее, меня [иногда] часто выталкивали из Элизея. Какая искусная щеголиха у тебя истина. Подобных цветов мороз не тронет!
According to Delvig, Pushkin’s poem “Proserpine” is pure music: “it’s a bird of paradise’s singing that one can listen for a thousand years without noticing the passage of time.”
In his poem Pushkin calls Proserpine Ada gordaya tsaritsa (the proud queen of Hell):
Ада гордая царица
Взором юношу зовёт,
Обняла — и колесница
Уж к аиду их несёт;
Мчатся, облаком одеты;
Видят вечные луга,
Элизей и томной Леты
Усыпленные брега.
In VN’s novel Ada (1969) Demon Veen (Van’s and Ada’s father) calls Dorothy Vinelander (Ada’s sister-in-law) l'impayable Dorothy:
'And then, one day, Demon warned me that he would not come any more if he heard again poor Andrey's poor joke (Nu i balagur-zhe vy, Dementiy Labirintovich) or what Dorothy, l'impayable ("priceless for impudence and absurdity") Dorothy, thought of my camping out in the mountains with only Mayo, a cowhand, to protect me from lions.' (3.8)
In “Invitation to a Beheading” Rodrig Ivanovich (the director of the prison) uses the phrase “impayable ce:”
- Мы проводили, - продолжал м-сье Пьер обиженным голосом, - долгие вечера вместе в непрерывных беседах, играх и всяческих развлечениях. Мы, как дети, состязались в силе; я, слабенький, бедненький м-сье Пьер, разумеется, о, разумеется, пасовал перед могучим ровесником. Мы толковали обо всем - об эротике и других возвышенных материях, и часы пролетали, как минуты, минуты, как часы. Иногда, в тихом молчании...
Тут Родриг Иванович вдруг гоготнул:
- Impayable се, разумеется, - прошептал он, несколько запоздало оценив шутку.
--... Иногда, в тихом молчании, мы сидели рядом, почти обнявшись, сумерничая, каждый думая свою думу, и оба сливались как реки, лишь только мы открывали уста. Я делился с ним сердечным опытом, учил искусству шахматной игры, веселил своевременным анекдотом. Так протекали дни. Результат налицо. Мы полюбили друг друга, и строение души Цинцинната так же известно мне, как строение его шеи. Таким образом, не чужой, страшный дядя, а ласковый друг поможет ему взойти на красные ступени, и без боязни предастся он мне, - навсегда, на всю смерть. Да будет исполнена воля публики! (Он встал; встал и директор; адвокат, поглощенный писанием, только слегка приподнялся.) Так. Я попрошу вас теперь, Родриг Иванович, официально объявить мое звание, представить меня.
Директор поспешно надел очки, разгладил какую-то бумажку и, рванув голосом, обратился к Цинциннату:
- Вот... Это - м-сье Пьер... Brief... Руководитель казнью... Благодарю за честь, - добавил он, что-то спутав, - и с удивленным выражением на лице опустился опять в кресло.
- Ну, это вы не очень, - проговорил недовольно м-сье Пьер. - Существуют же некоторые официальные формы, которые надобно соблюдать. Я вовсе не педант, но в такую важную минуту... Нечего прижимать руку к груди, сплоховали, батенька. Нет, нет, сидите, довольно. Теперь перейдём... Роман Виссарионович, где программка?
‘We passed,’ M’sieur Pierre went on in a hurt voice, ‘long evenings together in constant talks, games and various amusements. Like children, we engaged in contests of strength; I, poor, weak little M’sieur Pierre naturally, oh, naturally was no match for my mighty coeval. We discussed everything — such as sex and other lofty subjects, and the hours flew by like minutes, the minutes like hours. Sometimes, in peaceful silence . . .’
Here Rodrig Ivanovich suddenly tittered. ‘ Impayable ce, “naturally”,’ he whispered, getting the joke a little late.
‘. . . Sometimes, in peaceful silence, we would sit side by side, almost with our arms about each other, each thinking his own twilight thoughts, and the thoughts of both of us would flow together like rivers when we opened our lips to speak. I shared with him my experience in romance, taught him the art of chess, entertained him with a timely anecdote. And so the days passed. The results are before you. We grew to love each other, and the structure of Cincinnatus’s soul is as well known to me as the structure of his neck. Thus it will be not an unfamiliar, terrible somebody but a tender friend that will help him mount the crimson steps, and he will surrender himself to me without fear — forever, for all death. Let the will of the public be carried out!’ (He got up; the director got up also; the lawyer, engrossed in his writing, only rose slightly.) So. Now, Rodrig Ivanovich, I shall ask you to announce my title officially and to introduce me.’
The director hastily put on his glasses, examined a slip of paper, and in a megaphone voice addressed Cincinnatus:
‘All right — This is M’sieur Pierre. Bref — the performer of the execution. ... I am grateful for the honour,’ he added and, with an astonished expression on his face, dropped back into his chair.
‘Well, you didn’t manage that too well,’ said M’sieur Pierre with displeasure. ‘After all, there are certain official forms of procedure and they ought to be followed. I am certainly no pedant, but at such an important moment . . . It’s no use holding your hand to your chest, you botched it, friend. No, no, stay seated, enough. Now let us continue. Roman Vissarionovich, where is the programme?’ (Chapter XVI)
“The hours flew by like minutes, the minutes like hours” (M’sieur Pierre’s joke) seems to hint at no begut lyubvi chasy (but the hours of love fly by), a line in Pushkin’s “Proserpine:”
Прозерпина в упоенье,
Без порфиры и венца,
Повинуется желаньям,
Предает его лобзаньям
Сокровенные красы,
В сладострастной неге тонет
И молчит, и томно стонет...
Но бегут любви часы.
According to Delvig, in Pushkin’s poem istina (truth) is iskusnaya shchegolikha (a skilful woman of fashion). As he speaks to the librarian, Cincinnatus mentions neskol’ko sornykh istin (a few noxious truths) that he wants to weed out:
Вы, верно, слышали, - сказал Цинциннат, - послезавтра - мое истребление. Больше не буду брать книг.
- Больше не будете, - подтвердил библиотекарь.
Цинциннат продолжал:
- Мне хочется выполоть несколько сорных истин. У вас есть время? Я хочу сказать, что теперь, когда знаю в точности... Какая была прелесть в том самом неведении, которое так меня удручало... Книг больше не буду...
- Что-нибудь мифологическое? - предложил библиотекарь.
- Нет, не стоит. Мне как-то не до чтения.
- Некоторые берут, - сказал библиотекарь.
- Да, я знаю, но, право - не стоит.
- На последнюю ночь, - с трудом докончил свою мысль библиотекарь.
- Вы сегодня страшно разговорчивы, - усмехнулся Цинциннат. - Нет, унесите это. Quercus'a я одолеть не мог! Да, кстати: тут мне ошибкой... эти томики... по-арабски, что ли... я, увы, не успел изучить восточные языки.
- Досадно, - сказал библиотекарь.
- Ничего, душа наверстает. Постойте, не уходите ещё. Я хоть и знаю, что вы только так - переплетены в человечью кожу, всё же... довольствуюсь малым... Послезавтра...
Но, дрожа, библиотекарь ушёл.
‘You must have heard,’ said Cincinnatus, ‘the day after tomorrow will be my extermination. I shan’t be taking any more books.’
‘You will not,’ said the librarian.
Cincinnatus went on: ‘I should like to weed out a few noxious truths. Do you have a minute? I want to say that now, when I know exactly . . . How delightful was that very ignorance that so depressed me ... No more books . . .’
‘Would you like something about gods?’ the librarian suggested.
‘No, don’t bother. I don’t feel like reading that.’
‘Some do,’ said the librarian.
‘Yes, I know, but really, it’s not worthwhile.’
‘For the last night,’ the librarian finished his thought with difficulty.
‘You are awfully talkative today,’ said Cincinnatus with a smile. ‘No, take all this away. I wasn’t able to finish Quercus! Oh yes, by the way, this was brought me by mistake . . . these little volumes . . . Arabic, aren’t they? . . . unforunately I hadn’t time to study the Oriental languages.’
‘Pity,’ said the librarian.
‘It’s all right, my soul will make up for it. Wait a minute, do not go yet. Although I know, of course, that you are only bound in human skin, as it were, yet ... I am content with little . . . The day after tomorrow…’
But, trembling, the librarian left. (ibid.)
Severyanin is the author of Poeza istiny ("A Poem of Truth," 1912):
В ничем — ничто. Из ничего — вдруг что-то,
И это — Бог.
В самосозданье не дал Он отчёта, —
Кому б Он мог?
Он захотел создать Себя и создал,
Собою прав.
Он — Эгоист. И это так же просто,
Как запах трав.
Бог создал свет, но не узнали люди,
Как создан свет.
И поэтично ль грезит нам о чуде,
И Бог — поэт!
И люди все — на Божие подобье:
Мы — богодробь.
И если мы подвластны вечной злобе,
Отбросим скорбь:
Не уничтожен Богом падший ангел,
Не умерщвлён.
Он — в женщине, он в бешеном мустанге, —
Повсюду он.
Так хочет Бог. Мечты Его пречисты.
И взор лучист.
Природа, Бог и люди — эгоисты:
Я — эгоист!
According to Severyanin, we are bogodrob' (God's fractions). Describing Cincinnatus's last supper on the eve of the execution, VN mentions raznotsvetnaya dnevnaya drob' (the varicoloured fractions of day) and the integers of night:
Эта ночная прогулка, которая, казалось, будет так обильна печальными, беспечными, поющими, шепчущими впечатлениями, ибо что есть воспоминание, как не душа впечатления? - получалась на самом деле смутной, незначительной и мелькнула так скоро, как это только бывает среди очень знакомой местности, в темноте, когда разноцветная дневная дробь заменена целыми числами ночи.
This nocturnal promenade which had promised to be so rich with sad, carefree, singing, murmuring impressions — for what is a recollection, if not the soul of an impression? — proved in reality to be vague and insignificant and flashed by so quickly as happens only amid very familiar surroundings, in the dark, when the varicoloured fractions of day are replaced by the integers of night. (Chapter XVII)
Drob' (fraction) rhymes with Strop', the river mentioned by Cecilia C. (Cincinnatus's mother):
- Вы не понимаете, - воскликнула она, - (в волнении встала и тотчас села опять), - да, я не знаю, кто он был, - бродяга, беглец, да, всё возможно... Но как это вы не понимаете... да, - был праздник, было в парке темно, и я была девчонкой, - но ведь не в том дело. Ведь обмануться нельзя! Человек, который сжигается живьём, знает небось, что он не купается у нас в Стропи. То есть я хочу сказать: нельзя, нельзя ошибиться... Ах, как же вы не понимаете!
‘You don’t understand,’ she cried (in her excitement she stood up and immediately sat down again). ‘It’s true, I don’t know who he was — a tramp, a fugitive, anything is possible . . . But why can’t you understand . . . yes, it was a holiday, it was dark in the park, and I was still a child, but that’s beside the point. The important thing is that it was not possible to make a mistake! A man who is being burned alive knows perfectly well that he isn’t taking a dip in our Strop. Why, what I mean is, one can’t be wrong . . . Oh, can’t you understand?’ (Chapter XII)
In the first line of “Proserpine” Pushkin mentions the waves of the Phlegethon, a river of fire:
Плещут волны Флегетона,
Своды Тартара дрожат,
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из аида бога мчат.
The waves of the Phlegethon splash,
the vaults of Tartarus tremble,
the horses of pale Pluto
quickly to the nymphs of Pelion
rush the god from Hades.
Let me draw your attention to the updated version of my previous post, “VERE'S NINON, VIOLENT DANCE CALLED KURVA, KLARA MERTVAGO & PAS FACILE IN ADA” (https://thenabokovian.org/node/35846)