Vladimir Nabokov

doctors, soldiers & notaries in Glory

By Alexey Sklyarenko, 8 December, 2019

In VN's novel Podvig ("Glory," 1932) Martin’s uncle Henry tells to the local abbé that in his time young men became doctors, soldiers, notaries:

 

"Вот, например, этот юноша, – говорил дядя Генрих, указывая палкой на Мартына, – вот он кончил университет, один из самых дорогих в мире университетов, а спросите его, чему он научился, на что он способен. Я совершенно не знаю, что он будет дальше делать. В моё время молодые люди становились врачами, офицерами, нотариусами, а вот он, вероятно, мечтает быть лётчиком или платным танцором".

 

'Here, this young man, for example,' Uncle Henry would say, indicating Martin with his walking stick, 'he has finished college, one of the most expensive colleges in the world, and you ask him what he has learned, what he is prepared for. I absolutely don't know what he is going to do next. In my time young men became doctors, soldiers, notaries, while he is probably dreaming of being an aviator or a gigolo.' (chapter 29)

 

In his poem Ya i vy (“Me and You,” 1918) Gumilyov (a soldier-poet) says that he will die not in his bed, in the presence of a notary and a doctor, but in some wild ravine deep in dense ivy:

 

Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.

 

Не по залам и по салонам,
Тёмным платьям и пиджакам –
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.

 

Я люблю – как араб в пустыне
Припадает к воде и пьёт,
А не рыцарем на картине,
Что на звезды смотрит и ждёт.

 

И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,

 

Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник и мытарь
И блудница крикнут: вставай!

 

Yes, I know, we are not together,
From another terrain I’m hewn,
Won’t allow the guitar to tether,
I prefer wild zurna’s tune.

 

I don’t visit the halls and salons
Where an audience sits in black
I’m reciting my lines to dragons,
Waterfalls and the cloudy stack.

 

Like an Arab in desert places
Craving water his thirst to slake
Do I love – not knight, who faces
Skywards, watching the stars awake.

 

Not abed will I reach my dying
With a notary and doctor beside,
In some crevice shall I be lying
Where by ivy the light’s denied:

 

I’m not bound for a place of order
Realm of Protestants in the skies,
But where bandit and whore and hoarder
Raise their voices to me: “Arise!”

(tr. R. Moreton)

 

In his poem Ya vezhliv s zhizn’yu sovremennoyu… (“I am polite with modern life…” 1913) Gumilyov mentions pobeda (victory), slava (glory), podvig (heroic deed) – the pale words that are lost nowadays:

 

Победа, слава, подвиг — бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.

 

Victory, glory, heroic deeds – the pale
words that are lost nowadays
are thundering in my soul,
like God’s voice in the desert.

 

Uncle Henry’s bête noire  is the twentieth century:

 

Ещё одна последняя излучина, и вот – берег. Берег, к которому Мартын пристал, был очень хорош, ярок, разнообразен. Он знал, однако, что, например, дядя Генрих твердо уверен, что эти три года плавания по кембриджским водам пропали даром, оттого что Мартын побаловался филологической прогулкой, не Бог весть какой дальней, вместо того чтобы изучить плодоносную профессию. Мартын же, по совести, не понимал, чем знаток русской словесности хуже инженера путей сообщения или купца. Оказалось, что в зверинце у дяди Генриха, – а зверинец есть у каждого, – имелся, между прочим, и тот зверёк, который по-французски зовется "чёрным", и этим чёрным зверьком был для дяди Генриха двадцатый век. Мартына это удивило, ибо ему казалось, что лучшего времени, чем то, в которое он живёт, прямо себе не представишь. Такого блеска, такой отваги, таких замыслов не было ни у одной эпохи. Все то, что искрилось в прежних веках, – страсть к исследованию неведомых земель, дерзкие опыты, подвиги любознательных людей, которые слепли или разлетались на мелкие части, героические заговоры, борьба одного против многих, – все это проявлялось теперь с небывалой силой. То, что человек, проигравший на бирже миллион, хладнокровно кончал с собой, столь же поражало воображение Мартына, как, скажем, вольная смерть полководца, павшего грудью на меч. Автомобильная реклама, ярко алеющая в диком и живописном ущелье, на совершенно недоступном месте альпийской скалы, восхищала его до слез. Услужливость, ласковость очень сложных и очень простых машин, как, например, трактор или линотип, приводили его к мысли, что добро в человечестве так заразительно, что передается металлу. Когда над городом, изумительно высоко в голубом небе, аэроплан величиной с комарика выпускал нежные, молочно-белые буквы во сто крат больше него самого, повторяя в божественных размерах росчерк фирмы, Мартын проникался ощущением чуда. А дядя Генрих, подкармливая своего черного зверька, с ужасом и отвращением говорил о закате Европы, о послевоенной усталости, о нашем слишком трезвом, слишком практическом веке, о нашествии мертвых машин; в его представлении была какая-то дьявольская связь между фокстротом, небоскребами, дамскими модами и коктэйлями. Кроме того, дяде Генриху казалось, что он живет в эпоху страшной спешки, и было особенно смешно, когда он об этой спешке беседовал в летний день, на краю горной дороги, с аббатом, – меж тем как тихо плыли облака, и старая, розовая аббатова лошадь, со звоном отряхиваясь от мух, моргая белыми ресницами, опускала голову полным невыразимой прелести движением и сочно похрустывала придорожной травой, вздрагивая кожей и переставляя изредка копыто, и если разговор о безумной спешке наших дней, о власти доллара, об аргентинцах, соблазнивших всех девушек в Швейцарии, слишком затягивался, а наиболее нежные стебли уже оказывались в данном месте съеденными, она слегка подвигалась вперед, причем со скрипом поворачивались высокие колеса таратайки, и Мартын не мог оторвать взгляд от добрых седых лошадиных губ, от травинок, застрявших в удилах. "

 

One last bend, and there was the shore. The shore on which Martin landed was very fair, very bright and full of variety. He knew, though, that for example Uncle Henry remained firmly convinced that these three years of aquatics in Cambridge had gone to waste, because Martin had indulged in a philological cruise, and not even a very distant one, instead of learning a useful profession. But Martin in all honesty did not understand why it was worse to be an expert in Russian letters than a transportation engineer or a merchant. Actually, Uncle Henry's menagerie - and everybody has one - housed among other creatures a little black beast and that bête noire was to him the twentieth century. Now this amazed Martin, since in his opinion one could not even imagine a better century than the one in which he lived. No other epoche had such brilliance, such daring, such projects. Everything that had glimmered in the previous ages - the passion for exploration of unknown lands, the audacious experiments, the glorious exploits of disinterested curiosity, the scientists who went blind or were blown into bits, the heroic conspiracies, the struggle of one against many - now emerged with unprecedented force. The cool suicide of a man who lost millions on the stock market struck Martin's imagination as much as, for instance, the death of a Roman general falling on his sword. The automobile advertisement, brightly beckoning in a wild, picturesque gorge from an absolutely inaccessible spot on an alpine cliff thrilled him to tears. The complaisant and affectionate nature of very complicated or very simple machines, like the tractor or the linotype, for example, induced him to reflect that good in mankind was so contagious that it infected metal. When, at an amazing height in the blue sky above the city a mosquito-sized airplane emitted fluffy, milk-white letters a hundred times as big as it, repeating in divine dimensions the flourish of a firm's name, Martin was filled with a sense of marvel and awe. But Uncle Henry, as if throwing tidbits to his black beastie, spoke with horror and revulsion about the twilight of Europe, about post-war fatigue, about our practical age, about the invasion of inanimate machines; in his imagination there existed some diabolical connection between the fox-trot and skyscrapers on one side and women's fashions and cocktails on the other. Furthermore, Uncle Henry had the impression he lived in an age of terrible haste, and it was particularly funny when he chatted about this haste, on a summer day, at the edge of a mountain road, with the local priest, while the clouds sailed serenely and the abbé's old pink horse, shaking off flies with a tinkle, blinking its white eyelashes, would lower its head in a movement full of ineffable charm and munch succulently on the roadside grass, with its skin twitching or a hoof shifting now and then, and, if the talk about the mad haste of our days, about the almighty dollar, about the Argentineans who seduced all the girls of Switzerland dragged on too long, and the last tender stalk among the coarser ones had been eaten at a given spot, it would move ahead a little, accompanied by the creak of the gig's high wheels. And Martin could not take his eyes off the gentle equine lips and the blades of grass caught in the bit. (chapter 29)