The characters in VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937) include the civil engineer Kern who prided himself on having been a close acquaintance of the late Alexander Blok:
Это была очень небольшая, пошловато обставленная, дурно освещённая комната с застрявшей тенью в углу и пыльной вазой танагра на недосягаемой полке, и когда наконец прибыл последний гость, и Александра Яковлевна, ставшая на минуту – как это обычно бывает – замечательно похожа на свой же (синий с бликом) чайник, начала разливать чай, теснота помещения претворилась в подобие какого-то трогательного уездного уюта. На диване, среди подушек – все неаппетитных, заспанных цветов – подле шелковой куклы с бескостными ногами ангела и персидским разрезом очей, которую оба сидящих поочередно мяли, удобно расположились: огромный, бородатый, в довоенных носках со стрелками, Васильев и худенькая, очаровательно дохлая, с розовыми веками барышня – в общем вроде белой мыши; ее звали Тамара (что лучше пристало бы кукле), а фамилия смахивала на один из тех немецких горных ландшафтов, которые висят у рамочников. Около книжной полки сидел Федор Константинович и, хотя в горле стоял кубик, старался казаться в духе. Инженер Керн, близко знавший покойного Александра Блока, извлекал из продолговатой коробки, с клейким шорохом, финик. Внимательно осмотрев кондитерские пирожные на большой тарелке с плохо нарисованным шмелем, Любовь Марковна, вдруг скомкав выбор, взяла тот сорт, на котором непременно бывает след неизвестного пальца: пышку. Хозяин рассказывал старинную первоапрельскую проделку медика первокурсника в Киеве… Но самым интересным из присутствующих был сидевший поодаль, сбоку от письменного стола, и не принимавший участия в общем разговоре, за которым, однако, с тихим вниманием следил, юноша… чем-то действительно напоминавший Федора Константиновича: он напоминал его не чертами лица, которые сейчас было трудно рассмотреть, но тональностью всего облика, – серовато-русым оттенком круглой головы, которая была коротко острижена (что по правилам поздней петербургской романтики шло поэту лучше, чем лохмы), прозрачностью больших, нежных, слегка оттопыренных ушей, тонкостью шеи с тенью выемки у затылка. Он сидел в такой же позе, в какой сиживал и Федор Константинович, – немножко опустив голову, скрестив ноги и не столько скрестив, сколько поджав руки, словно зяб, так что покой тела скорее выражался острыми уступами (колено, локти, щуплое плечо) и сжатостью всех членов, нежели тем обычным смягчением очерка, которое бывает, когда человек отдыхает и слушает. Тень двух томов, стоявших на столе, изображала обшлаг и угол лацкана, а тень тома третьего, склонившегося к другим, могла сойти за галстук. Он был лет на пять моложе Федора Константиновича и, что касается самого лица, то, судя по снимкам на стенах комнаты и в соседней спальне (на столике, между плачущими по ночам постелями), сходства, может быть, и не существовало вовсе, ежели не считать известной его удлиненности при развитости лобных костей, да темной глубины глазниц – паскальевой, по определению физиогномистов, – да ещё, пожалуй, в широких бровях намечалось что-то общее… но нет, дело было не в простом сходстве, а в одинаковости духовной породы двух нескладных по-разному, угловато-чувствительных людей. Он сидел, этот юноша, не поднимая глаз, с чуть лукавой чертой у губ, скромно и не очень удобно, на стуле, вдоль сидения которого блестели медные кнопки, слева от заваленного словарями стола, и, – как бы теряя равновесие, с судорожным усилием, Александр Яковлевич снова открывал взгляд на него, продолжая рассказывать всё то молодецки смешное, чем обычно прикрывал свою болезнь.
It was a smallish, rather tastelessly furnished, badly lighted room with a shadow lingering in one corner and a pseudo-Tanagra vase standing on an unattainable shelf, and when at last the final guest had arrived and Mme. Chernyshevski, becoming for a moment—as usually happens—remarkably similar to her own (blue, gleaming) teapot, began to pour tea, the cramped quarters assumed the guise of a certain touching, provincial coziness. On the sofa, among cushions of various hue—all of them unappetizing and blurry—a silk doll with an angel’s limp legs and a Persian’s almond-shaped eyes was being squeezed alternately by two comfortably settled persons: Vasiliev, huge, bearded, wearing prewar socks arrowed above the ankle; and a fragile, charmingly debilitated girl with pink eyelids, in general appearance rather like a white mouse; her first name was Tamara (which would have better suited the doll), and her last was reminiscent of one of those German mountain landscapes that hang in picture-framing shops. Fyodor sat by the bookshelf and tried to simulate good spirits, despite the lump in his throat. Kern, a civil engineer, who prided himself on having been a close acquaintance of the late Alexander Blok (the celebrated poet), was producing a gluey sound as he extracted a date from an oblong carton. Lyubov Markovna carefully examined the pastries on a large plate with a poorly pictured bumblebee and, suddenly botching her investigation, contented herself with a bun—the sugar-powdered kind that always bears an anonymous fingerprint. The host was telling an ancient story about a medical student’s April Fool’s prank in Kiev…. But the most interesting person in the room sat a little distance apart, by the writing desk, and did not take part in the general conversation—which, however, he followed with quiet attention. He was a youth somewhat resembling Fyodor—not so much in facial features (which at that moment were difficult to distinguish) but in the tonality of his general appearance: the dunnish auburn shade of the round head which was closely cropped (a style which, according to the rules of latter-day St. Petersburg romanticism, was more becoming to a poet than shaggy locks); the transparency of the large, tender, slightly protruding ears; the slenderness of the neck with the shadow of a hollow at its nape. He sat in the same pose Fyodor sometimes assumed—head slightly lowered, legs crossed, arms not so much crossed as hugging each other, as if he felt chilled, so that the repose of the body was expressed more by angular projections (knee, elbow, thin shoulder) and the contraction of all the members rather than by the general softening of the frame when a person is relaxing and listening. The shadows of two volumes standing on the desk mimicked a cuff and the corner of a lapel, while the shadow of a third volume, which was leaning against the others, might have passed for a necktie. He was about five years younger than Fyodor and, as far as the face itself was concerned, if one judged by the photographs on the walls of the room and in the adjacent bedroom (on the little table between twin beds that wept at night), there was perhaps no resemblance at all, if you discounted a certain elongation of outline combined with prominent frontal bones and the dark depth of the eye sockets—Pascal-like, according to the physiognomists—and also there might have been something in common in the breadth of the eyebrows… but no, it was not a matter of ordinary resemblance, but of generic spiritual similarity between two angular and sensitive boys, each odd in his own way. This youth sat with downcast eyes and a trace of mockery on his lips, in a modest, not very comfortable position, on a chair along whose seat copper tacks glinted, to the left of the dictionary-cluttered desk; and Alexander Yakovlevich Chernyshevski, with a convulsive effort, as if regaining lost balance, would tear his gaze away from that shadowy youth, as he went on with the jaunty banter behind which he tried to conceal his mental sickness. (Chapter I)
There is Blok in yabloko (apple), a fruit mentioned by Fyodor Godunov-Cherdyntsev (the narrator and main character in “The Gift”) in Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”):
Миром правит математика и правит толково; соответствие, которое Фурье устанавливал между нашими влечениями и ньютоновым тяготением, особенно было пленительно и на всю жизнь определило отношение Чернышевского к Ньютону, - с яблоком которого нам приятно сравнить яблоко Фурье, стоившее комивояжеру целых четырнадцать су в парижской ресторации, что Фурье навело на размышление об основном беспорядке индустриального механизма, точно также как Маркса привел к мысли о необходимости ознакомиться с экономическими проблемами вопрос о гномах-виноделах ("мелких крестьянах") в долине Мозеля: грациозное зарождение грандиозных идей.
The world is run by mathematics and well run at that; the correspondence which Fourier established between our desires and Newton’s gravity was particularly captivating; it defined Chernyshevski’s attitude to Newton for all his life, and it is pleasant to compare the latter’s apple with Fourier’s apple costing the commercial traveler a whole fourteen sous in a Paris restaurant, a fact that led Fourier to ponder the basic disorder of the industrial mechanism, just as Marx was led to acquaint himself with economic problems by the question of the wine-making gnomes (“small peasants”) in the Moselle Valley: a graceful origination of grandiose ideas. (Chapter Four)
Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и немудрено: несмотря на заслуги Пушкина («изобрел русскую поэзию и приучил общество ее читать»), это все-таки был прежде всего сочинитель остреньких стишков о ножках (причем «ножки» в интонации шестидесятых годов – когда вся природа омещанилась, превратившись в «травку» и «пичужек» – уже значило не то, что разумел Пушкин, – а скорее немецкое «фюсхен»). Особенно возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так «бесстрастен» к концу жизни. «Прекратились те приятельские отношения, памятником которых осталось стихотворение “Арион”, вскользь поясняет Чернышевский, но как полно было священного значения это вскользь для читателя “Современника” (которого мы вдруг представили себе рассеянно и жадно кусающим яблоко, – переносящим на яблоко жадность чтения и опять глазами рвущим строки). Поэтому Николая Гавриловича немало должно быть раздражала, как лукавый намёк, как посягательство на гражданские лавры, которых производитель “пошлой болтовни” (его отзыв о “Стамбул гяуры нынче славят”) был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене “Бориса Годунова”: “Пушкин идёт, окруженный народом”».
Pushkin does not figure in the list of books sent to Chernyshevski at the fortress, and no wonder: despite Pushkin’s services (“he invented Russian poetry and taught society to read it”—two statements completely untrue), he was nevertheless above all a writer of witty little verses about women’s little feet—and “little feet” in the intonation of the sixties—when the whole of nature had been Philistinized into travka (diminutive of “grass”) and pichuzhki (diminutive of “birds”)—already meant something quite different from Pushkin’s “petits pieds” something that had now become closer to the mawkish “Füsschen” It seemed particularly astonishing to him (as it did also to Belinski) that Pushkin became so “aloof” toward the end of his life. “An end was put to those friendly relations whose monument has remained the poem ‘Arion,’” explains Chernyshevski in passing, but how full of sacred meaning was this casual reference to the forbidden subject of Decembrism for the reader of The Contemporary (whom we suddenly imagine as absentmindedly and hungrily biting into an apple—transferring the hunger of his reading to the apple, and again eating the words with his eyes). Therefore Nikolay Gavrilovich must have been more than a little irritated by a stage direction in the penultimate scene of Boris Godunov, a stage direction resembling a sly hint and an encroachment upon civic laurels hardly deserved by the author of “vulgar driver” (see Chernyshevski’s remarks on the poem “Stamboul is by the giaours now lauded”): “Pushkin comes surrounded by the people.” (ibid.)
Pushkin's post scriptum to Alexey Vulf's and Anna Vulf's letter of Sept. 1, 1827, to Anna Kern (to whom Pushkin's poem “I recollect a wondrous moment,” 1825, is addressed) is signed Yablochnyi Pirog (Apple Pie):
Анна Петровна, я Вам жалуюсь на Анну Николавну — она меня не целовала в глаза, как Вы изволили приказывать. Adieu, belle dame.
Весь ваш
Яблочный пирог.
In a letter of the mid-November, 1828, to Delvig Pushkin mentions Anna Kern’s father, Pyotr Mikhaylovich Poltoratski, who told to the children of a local squire that Pushkin is made of sugar and his hind quarters are made of apple and that at dinner he will be cut and everybody will receive a helping:
Пётр Маркович здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться. Но Пётр Маркович их взбуторажил, он к ним прибежал: дети! дети! мать вас обманывает — не ешьте черносливу; поезжайте с нею. Там будет Пушкин — он весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут, и всем вам будет по кусочку — дети разревелись; не хотим черносливу, хотим Пушкина. Нечего делать — их повезли, и они сбежались ко мне облизываясь — но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили.
In “The Gift” Fyodor suggests that Zina Mertz should eat her hateful step-father:
"Тебе только смешно, - сердито говорила Зина, - но, честное слово, я больше не могу, не могу, - и я бы тотчас всю эту мразь бросила, если б не знала, что в другой конторе будет такая же мразь или хуже. Эта усталость по вечерам - это что-то феноменальное, это не поддается никакому описанию. Куда я сейчас гожусь? У меня так хребет ломит от машинки, что хочется выть. И главное, это никогда не кончится, потому что, если бы это кончилось, то нечего было бы есть, - ведь мама ничего не может, - она даже в кухарки не может пойти, потому что будет рыдать на чужой кухне и бить посуду, а гад умеет только прогорать, - по-моему он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама...".
"Так ты его съешь, - сказал Федор Константинович. - У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились".
“To you it’s only funny,” said Zina crossly, “but honestly I can’t go on, I can’t, and I would abandon all this scum right away if I didn’t know that another office would have the same scum, or worse. This worn-out feeling in the evening is something phenomenal, it baffles any description. What am I good for now? My spine aches so much from that typewriter that I feel like howling. And the main thing is that this will never end, because if it came to an end there’d be nothing to eat—Mother can’t do anything, she can’t even work as a cook because she’d only sob in her employer’s kitchen and break the dishes, and her filthy husband only knows how to go bankrupt—in my opinion he was already bankrupt when he was born. You’ve no idea how I hate him, he’s a swine, a swine, a swine….”
“One could make ham out of him,” said Fyodor. “I also had a fairly hard day. I wanted to write a poem for you, but somehow it hasn’t quite cleared up yet.” (Chapter Three)
The Chernyshevski couple, Alexander Yakovlevich and Alexandra Yakovlevna have the same name and patronymic as goluboy vorishka (the bashful chiseller) and his wife in Ilf and Petrov’s novel Dvenadtsat’ stul’yev (“The Twelve Chairs,” 1928):
Завхоз 2-го дома Старсобеса был застенчивый ворюга. Всё существо его протестовало против краж, но не красть он не мог. Он крал, и ему было стыдно. Крал он постоянно, постоянно стыдился, и поэтому его хорошо бритые щёчки всегда горели румянцем смущения, стыдливости, застенчивости и конфуза. Завхоза звали Александром Яковлевичем, а жену его – Александрой Яковлевной. Он называл её Сашхен, она звала его Альхен. Свет не видывал ещё такого голубого воришки, как Александр Яковлевич.
The Assistant Warden of the Second Home of Stargorod Social Security Administration was a shy little thief. His whole being protested against stealing, yet it was impossible for him not to steal. He stole and was ashamed of himself. He stole constantly and was constantly ashamed of himself, which was why his smoothly shaven cheeks always burned with a blush of confusion, shame, bashfulness and embarrassment. The assistant warden's name was Alexander Yakovlevich, and his wife's name was Alexandra Yakovlevna. He used to call her Sashchen, and she used to call him Alchen. The world has never seen such a bashful chiseller as Alexander Yakovlevich. (chapter VIII “The Bashful Chiseller”)
One of the chapters in Ilf and Petrov’s novel is entitled Razgovor s golym inzhenerom (“Conversation with a Naked Engineer”). In Chapter Five of “The Gift” Fyodor returns to the Shchyogolevs’ flat practically naked, because his clothes were stolen in the Grunewald forest. In Fyodor’s imaginary dialogue with Koncheyev the latter warns Fyodor that someone might steal his clothes and quotes the (non-existent) proverb rusak torovat, prusak vorovat (“free-handed Russian, light-fingered Prussian”). In a conversation at the Chernyshevskis engineer Kern mentions Koncheyev:
Инженер Керн уже некоторое время как встал и расхаживал по комнате, качая головой и порываясь что-то сказать.
"О чём речь? - вдруг воскликнул он, взявшись за спинку стула. - Кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине? Руссо был скверным ботаником, и я ни за что не стал бы лечиться у Чехова. Чернышевский был прежде всего ученый экономист, и как такового его надобно рассматривать, - а при всем моем уважении к поэтическому таланту Федора Константиновича, я несколько сомневаюсь, сможет ли он оценить достоинства и недостатки "Комментариев к Миллю".
"Ваше сравнение абсолютно неправильно, - сказала Александра Яковлевна. - Смешно! В медицине Чехов не оставил ни малейшего следа, музыкальные композиции Руссо - только курьезы, а между тем никакая история русской литературы не может обойти Чернышевского. Но я другого не понимаю, - быстро продолжала она, - какой Федору Константиновичу интерес писать о людях и временах, которых он по всему своему складу бесконечно чужд? Я, конечно, не знаю, какой будет у него подход. Но если ему, скажем просто, хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться: Волынский и Айхенвальд уже давно это сделали".
"Ну, что ты, что ты, - сказал Александр Яковлевич, - das kommt nicht in Frage. Молодой писатель заинтересовался одной из важнейших эр русской истории и собирается написать художественную биографию одного из ее самых крупных деятелей. Я в этом ничего странного не вижу. С предметом ознакомиться не так трудно, книг он найдет более, чем достаточно, а остальное всё зависит от таланта. Ты говоришь - подход, подход. Но, при талантливом подходе к данному предмету, сарказм, априори исключается, он ни при чем. Мне так кажется, по крайней мере".
"А Кончеева как выбранили на прошлой неделе, - читали?" - спросил инженер Керн, и разговор принял другой оборот.
The engineer Kern had already been on his feet for some time, walking about the room, shaking his head and bursting to say something.
“What are we talking about?” he suddenly exclaimed, taking hold of the back of a chair. “Who cares what Chernyshevski thought of Pushkin? Rousseau was a lousy botanist, and I wouldn’t have been treated by Dr. Chekhov for anything in the world. Chernyshevski was first of all a learned economist and that’s how he should be regarded—and with all my respect for Fyodor Konstantinovich’s poetic talents, I am somewhat doubtful that he is capable of appreciating the merits and demerits of his man’s Commentaries on John Stuart Mill.”
“Your comparison is absolutely wrong,” said Alexandra Yakovlevna. “It’s ridiculous! Chekhov didn’t leave the slightest trace in medicine, Rousseau’s musical compositions are mere curiosities, but in this case no history of Russian literature can omit Chernyshevski. But there’s something else I don’t understand,” she continued swiftly. “What interest does Fyodor Konstantinovich have in writing about people and times to which his whole mentality is completely alien? Of course I don’t know what his approach will be. But if he, let’s speak plainly, wants to show up the progressive critics then it’s not worth the effort: Volynski and Eichenwald did this long ago.”
“Oh, come, come,” said Alexander Yakovlevich, “das kommt nicht in Frage. A young writer has become interested in one of the most important epochs in Russian history and is about to write a literary biography of one of its major figures. I don’t see anything strange in that. It’s not very difficult to get to know the subject, he’ll find more than enough books, and the rest all depends on talent. You say approach, approach. But granted a talented approach to a given subject, sarcasm is a priori excluded, is irrelevant. That’s how it seems to me at least.”
“Did you see how Koncheyev was attacked last week?” asked the engineer Kern, and the conversation took another turn. (Chapter Three)
According to Fyodor, in his biography of Chernyshevski he wants to peel his apple in a single strip, without removing the knife:
Для Фёдора Константиновича возобновился тот образ жизни, к которому он пристрастился, когда изучал деятельность отца. Это было одно из тех повторений, один из тех голосов, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека. Но теперь, наученный опытом, он в пользовании источниками не допускал прежней неряшливости и снабжал малейшую заметку точным ярлыком ее происхождения. Перед государственной библиотекой, около каменного бассейна, по газону среди маргариток разгуливали, гулюкая, голуби. Выписываемые книги приезжали в вагонетке по наклонным рельсам в глубине небольшого, как будто, помещения, где они ожидали выдачи, причем казалось, что там, на полках, лежит всего несколько томов, когда на самом деле там набирались тысячи. Фёдор Константинович обнимал свою порцию и, борясь с ее расскальзывающейся тяжестью, шел к остановке автобуса. С самого начала образ задуманной книги представлялся ему необыкновенно отчетливым по тону и очертанию, было такое чувство, что для каждой отыскиваемой мелочи уже уготовано место, и что самая работа по вылавливанию материалов уже окрашена в цвет будущей книги, как море бросает синий отсвет на рыболовную лодку, и как она сама отражается в воде вместе с отсветом. "Понимаешь, - объяснял он Зине, - я хочу это всё держать как бы на самом краю пародии. Знаешь эти идиотские "биографии романса", где Байрону преспокойно подсовывается сон, извлеченный из его же поэмы? А чтобы с другого края была пропасть серьезного, и вот пробираться по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на неё. И главное, чтобы всё было одним безостановочным ходом мысли. Очистить мое яблоко одной полосой, не отнимая ножа".
The way of life to which he had become addicted while studying his father’s activities was now renewed for Fyodor. It was one of those repetitions, one of those thematic “voices” with which, according to all the rules of harmony, destiny enriches the life of observant men. But now, taught by experience, he did not allow himself his former slovenliness in the use of sources and provided even the smallest note with an exact label of its origin. In front of the national library, near a stone pool, pigeons strolled cooing among the daisies on the lawn. The books to be taken out arrived in a little wagon along sloping rails at the bottom of the apparently small premises, where they awaited distribution, and where there seemed to be only a few books lying around on the shelves when in fact there was an accumulation of thousands.
Fyodor would embrace his portion, struggling with its disintegrating weight, and walk to the bus stop. From the very beginning the image of his planned book had appeared to him extraordinarily distinctly in tone and outline, he had the feeling that for every detail he ran to earth there was already a place prepared and that even the work of hunting up material was already bathed in the light of the forthcoming book, just as the sea throws a blue light on a fishing boat, and the boat itself together with this light is reflected in the water. “You see,” he explained to Zina, “I want to keep everything as it were on the very brink of parody. You know those idiotic ‘biographies romancées’ where Byron is coolly slipped a dream extracted from one of his own poems? And there must be on the other hand an abyss of seriousness, and I must make my way along this narrow ridge between my own truth and a caricature of it. And most essentially, there must be a single uninterrupted progression of thought. I must peel my apple in a single strip, without removing the knife.” (ibid.)
In “The Twelve Chairs” Ostap Bender’s conversation with the naked engineer takes place on the staircase landing in front of the locked door (that Bender manages to open with his thumb-nail). At the end of “The Gift” neither Fyodor (whose keys have been stolen with his clothes), nor Zina has the keys of their apartment. In Ilf and Petrov’s novel Bender several times mentions klyuch ot kvartiry gde den’gi lezhat (the key of the apartment where the money is):
В половине двенадцатого с северо-запада, со стороны деревни Чмаровки, в Старгород вошел молодой человек лет двадцати восьми. За ним бежал беспризорный. — Дядя! — весело кричал он. — Дай десять копеек! Молодой человек вынул из кармана налитое яблоко и подал его беспризорному, но тот не отставал. Тогда пешеход остановился, иронически посмотрел на мальчика и воскликнул:
— Может быть, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?
Зарвавшийся беспризорный понял всю беспочвенность своих претензий и немедленно отстал.
Молодой человек солгал: у него не было ни денег, ни квартиры, где они могли бы лежать, ни ключа, которым можно было бы эту квартиру отпереть. У него не было даже пальто. В город молодой человек вошел в зеленом, узком, в талию, костюме. Его могучая шея была несколько раз обернута старым шерстяным шарфом, ноги были в лаковых штиблетах с замшевым верхом апельсинного цвета. Носков под штиблетами не было. В руке молодой человек держал астролябию.
At half past eleven a young man aged about twenty-eight entered Stargorod from the direction of the village of Chmarovka, to the north-east. A waif ran along behind him.
"Mister!" cried the boy gaily, "gimme ten kopeks!"
The young man took a warm apple out of his pocket "and handed it to the waif, but the child still kept running behind. Then the young man stopped and, looking ironically at the boy, said quietly:
"Perhaps you'd also like the key of the apartment where the money is?"
The presumptuous waif then realized the complet futility of his pretensions and dropped behind.
The young man had not told the truth. He had no money, no apartment where it might have been found, and no key with which to open it. He did not even have a coat. The young man entered the town in a green suit tailored to fit at the waist and an old woollen scarf wound several times around his powerful neck. On his feet were patent-leather boots with orange-coloured suede uppers. He had no socks on. The young man carried an astrolabe. (chapter 5 “The Smooth Operator”)
The author of Chto delat’ (“What to Do?” 1863), Chernyshevski was the son of a priest. One of the three diamond hunters in “The Twelve Chairs” is Father Fyodor, the priest of the Frol and Lavr Church. Ilf and Petrov are the authors of Zolotoy telyonok (“The Little Golden Calf,” 1931), the sequel to “The Twelve Chairs.” Describing Shirin’s novel Sedina (“The Hoary Abyss”), Fyodor mentions zolotoy telets (the golden calf):
Фёдор Константинович собрался было восвояси, когда его сзади окликнул шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа «Седина» (с эпиграфом из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой. («Господи, отче…? По Бродвею, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом, который, шуршащими боками протискиваясь между небоскрёбами, обращал к электрическому небу изможденный лик свой и выл. В Париже, в низкопробном притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи, отчего…? Из московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого щенка: Махонький, приговаривал он, махонький… В Лондоне лорды и леди танцевали шимми и распивали коктейль, изредка посматривая на эстраду, где на исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнок-аутом уложил на ковёр своего белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла, сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы дозволяете все это?»). Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен, и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда — полная неосведомлённость об окружающем мире — и полная неспособность что-либо именовать) — свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок, отказывающий бесталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не изгадил материала. Бывает, конечно, что в таком тёмном человеке играет какой-то собственный фонарик, — не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок — на зависть любому краснощёкому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа.
Fyodor was about to walk home when a lisping voice called him from behind: it belonged to Shirin, author of the novel The Hoary Abyss (with an Epigraph from the Book of Job) which had been received very sympathetically by the émigré critics. (“Oh Lord, our Father! Down Broadway in a feverish rustle of dollars, hetaeras and businessmen in spats, shoving, falling and out of breath, were running after the golden calf, which pushed its way, rubbing against walls between the skyscrapers, then turned its emaciated face to the electric sky and howled. In Paris, in a low-class dive, the old man Lachaise, who had once been an aviation pioneer but was now a decrepit vagabond, trampled under his boots an ancient prostitute, Boule de Suif. Oh Lord, why—? Out of a Moscow basement a killer came out, squatted by a kennel and began to coax a shaggy pup: little one, he repeated, little one… In London, lords and ladies danced the Jimmie and imbibed cocktails, glancing from time to time at a platform where at the end of the eighteenth ring a huge Negro had laid his fair-haired opponent on the carpet with a knockout. Amid arctic snows the explorer Ericson sat on an empty soapbox and thought gloomily: The pole or not the pole?… Ivan Chervyakov carefully trimmed the fringe of his only pair of pants. Oh Lord, why dost Thou permit all this?”) Shirin himself was a thickset man with a reddish crew cut, always badly shaved and wearing large spectacles behind which, as in two aquariums, swam two tiny, transparent eyes—which were completely impervious to visual impressions. He was blind like Milton, deaf like Beethoven, and a blockhead to boot. A blissful incapacity for observation (and hence complete uninformedness about the surrounding world—and a complete inability to put a name to anything) is a quality quite frequently met with among the average Russian literati, as if a beneficent fate were at work refusing the blessing of sensory cognition to the untalented so that they will not wantonly mess up the material. It happens, of course, that such a benighted person has some little lamp of his own glimmering inside him—not to speak of those known instances in which, through the caprice of resourceful nature that loves startling adjustments and substitutions, such an inner light is astonishingly bright—enough to make the envy of the ruddiest talent. But even Dostoevski always brings to mind somehow a room in which a lamp burns during the day. (Chapter Five)
“An Epigraph from the Book of Job” brings to mind Shestov’s book Na vesakh Iova (“In Job’s Balances,” 1929). Lev Shestov is the author of Potestas clavium. Vlast’ klyuchey (“Power of the Keys,” 1923). In Tysyacha i odna noch’ (“A Thousand and One Nights”), a Preface to Potestas clavium, Shestov says that mankind is plunged into a perpetual night – even in a thousand and one nights:
Человечество живёт не в свете, а во тьме, окутанное одною непрерывною ночью. Нет, не одной, и не двумя, и не десятью - а тысячью и одной ночью!
Mankind does not live in the light but in the bosom of darkness; it is plunged into a perpetual night. No! Not in one or two or ten but in a thousand and one nights! (4)
Practically in the same paragraph Shestov affirms that one and one not always make two and mentions Socrates:
Два всегда больше одного. Один и один всегда два. Если мы откажемся от этих положений, мы заблудимся в лесу непримиримых противоречий, т. е. потеряем навсегда большую дорогу.
Но - ведь один и один только в математике равняется постоянно двум, а в действительности бывает и так, что равняется и трём, и нулю. Когда природа сложила ваятеля Софрониска и повивальную бабку Фанарету, в результате получилось не два, а три, причём третий, Сократ, оказался много большим, чем оба первоначальных слагаемых, взятых вместе. Или Сократ, по-вашему, не есть "величина"? Он только roseau pensant - мыслящий тростник?
Two is always more than one. One and one always make two. If we give up these propositions, we shall go astray in a forest of contradictions and forever lose the highroad.
But it is only in mathematics that one and one always make two; in reality it also happens that the sum is three or even zero. When nature united the stonecutter Sophroniscus and the midwife Phaenarete, the result was three and not two and the third, namely Socrates, proved himself greater than the sum of the two. Or was Socrates, according to you, not a "greatness"? Was he only a thinking reed? (ibid.)
In Canto Two of his poem John Shade (the poet in VN’s novel Pale Fire, 1962) speaks of his poor daughter and mentions the talks with Socrates and Proust in cypress walks:
So why join in the vulgar laughter? Why
Scorn a hereafter none can verify:
The Turk's delight, the future lyres, the talks
With Socrates and Proust in cypress walks,
The seraph with his six flamingo wings,
And Flemish hells with porcupines and things?
It isn't that we dream too wild a dream:
The trouble is we do not make it seem
Sufficiently unlikely; for the most
We can think up is a domestic ghost. (ll. 221-230)
According to Zina Mertz, her late father, Oscar Mertz, resembled Proust’s Swann:
Зина об этом рассказывала по другому. В её передаче, облик её отца перенимал что-то от прустовского Свана.
Zina told it quite differently. In her version the image of her father took on something of Proust’s Swann. (Chapter Three)
At the beginning of his poem Shade mentions an apple on a plate:
I was the shadow of the waxwing slain
By the false azure in the windowpane
I was the smudge of ashen fluff--and I
Lived on, flew on, in the reflected sky,
And from the inside, too, I'd duplicate
Myself, my lamp, an apple on a plate (ll. 1-6)
At a meal at the campus Shade says that "he had always to brace himself in order to attack the fortress of an apple:"
I am a strict vegetarian, and I like to cook my own meals. Consuming something that had been handled by a fellow creature was, I explained to the rubicund convives, as repulsive to me as eating any creature, and that would include--lowering my voice--the pulpous pony-tailed girl student who served us and licked her pencil. Moreover, I had already finished the fruit brought with me in my briefcase, so I would content myself, I said, with a bottle of good college ale. My free and simple demeanor set everybody at ease. The usual questions were fired at me about eggnogs and milkshakes being or not being acceptable to one of my persuasion. Shade said that with him it was the other way around: he must make a definite effort to partake of a vegetable. Beginning a salad, was to him like stepping into sea water on a chilly day, and he had always to brace himself in order to attack the fortress of an apple. (Foreword)
A character in “The Twelve Chairs,” Lisa Kalachyov is a vegetarian.
The "Tanagra dust” mentioned by Shade in a discarded variant brings to mind a pseudo-Tanagra vase standing on an unattainable shelf in “The Gift.”
In one of his conversations with Kinbote (Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla), Shade mentioned those joint authors of genius, Ilf and Petrov:
Speaking of the Head of the bloated Russian Department, Prof. Pnin, a regular martinet in regard to his underlings (happily, Prof. Botkin, who taught in another department, was not subordinated to that grotesque "perfectionist"): "How odd that Russian intellectuals should lack all sense of humor when they have such marvelous humorists as Gogol, Dostoevski, Chekhov, Zoshchenko, and those joint authors of genius Ilf and Petrov." (note to Line 172)
Shade’s, Kinbote’s and Gradus’s “real” name seems to be Botkin. In "The Gift" Alexander Yakovlevich Chernyshevski went mad after the suicide of his son Yasha (whose ghost visits poor Alexander Yakovlevich). Similarly, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus (the poet's murderer) after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of Kinbote’s commentary). There is a hope (nadezhda) that, when Kinbote completes his work on Shade’s poem and commits suicide (on Oct. 19, 1959, the anniversary of Pushkin’s Lyceum), Botkin, like Count Vorontsov (a target of Pushkin’s epigrams, “half-milord, half-merchant, etc.”) will be full again. In one of his poems dedicated to Zina Mertz Fyodor calls her polu-Mnemozina (half-Mnemosyne) and poluvidenie (half-fantasy) and mentions polu-mertsanie (a half-shimmer) in her surname:
Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полу-мерцанье в имени твоём, – и странно мне по сумраку Берлина с полувиденьем странствовать вдвоём. Но вот скамья под липой освещенной… Ты оживаешь в судорогах слёз: я вижу взор сей жизнью изумленный и бледное сияние волос. Есть у меня сравненье на примете, для губ твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в инее цветы. Ночные наши, бедные владения, – забор, фонарь, асфальтовую гладь – поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака – а горные отроги; костёр в лесу, – не лампа у окна… О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…
What shall I call you? Half-Mnemosyne? There’s a half-shimmer in your surname too. In dark Berlin, it is so strange to me to roam, oh, my half-fantasy, with you. A bench stands under the translucent tree. Shivers and sobs reanimate you there, and all life’s wonder in your gaze I see, and see the pale fair radiance of your hair. In honor of your lips when they kiss mine I might devise a metaphor some time: Tibetan mountain-snows, their glancing shine, and a hot spring near flowers touched with rime. Our poor nocturnal property—that wet asphaltic gloss, that fence and that street light—upon the ace of fancy let us set to win a world of beauty from the night. Those are not clouds—but star-high mountain spurs; not lamplit blinds—but camplight on a tent! O swear to me that while the heartblood stirs, you will be true to what we shall invent. (Chapter Three)
Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade's poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). Dvoynik ("The Double") is a short novel (1846) by Dostoevski and a poem (1909) by Alexander Blok, the author of Dvenadtsat' ("The Twelve," 1918) who, according to G. Ivanov, did not know what a coda is. In his poem Neznakomka (“The Unknown Woman,” 1906) Blok says that in his soul lies a treasure and the key is entrusted to him alone. Blok’s poem ends in the line Ya znayu: istina v vine (“I know: in wine is truth”). Fyodor’s book on Chernyshevski begins and ends with the inverted sonnet in which Istina (Truth) is mentioned:
Увы! Что б ни сказал потомок просвещённый,
всё так же на ветру, в одежде оживлённой,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой,
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча её невидимое нам.
Alas! In vain historians pry and probe:
The same wind blows, and in the same live robe
Truth bends her head to fingers curved cupwise;
And with a woman’s smile and a child’s care
Examines something she is holding there
Concealed by her own shoulder from our eyes.
Что скажет о тебе далёкий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался, - труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?
What will it say, your far descendant’s voice–
Lauding your life or blasting it outright:
That it was dreadful? That another might
Have been less bitter? That it was your choice?
That your high deed prevailed, and did ignite
Your dry work with the poetry of Good,
And crowned the white brow of chained martyrhood
With a closed circle of ethereal light?
The last paragraph of "The Gift" mimics the Eugene Onegin stanza (patterned on a sonnet):
Прощай же, книга! Для видений отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, но удаляется поэт. И всё же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть... судьба сама ещё звенит, и для ума внимательного нет границы там, где поставил точку я: продлённый призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, и не кончается строка.
Good-bye, my book! Like mortal eyes, imagined ones must close some day. Onegin from his knees will rise - but his creator strolls away. And yet the
ear cannot right now part with the music and allow the tale to fade; the chords of fate itself continue to vibrate; and no obstruction for the sage exists where I have to put The End: the shadows of my world extend beyond the skyline of the page, blue as tomorrow's morning haze - nor does this terminate the phrase. (Chapter Five)
In a letter of Apr. 11, 1831, to Pletnyov (to whom EO is dedicated) Pushkin calls Pletnyov (who is mentioned by Fyodor in "The Life of Chernyshevski") ten' vozlyublennaya (the beloved shade):
Воля твоя, ты несносен: ни строчки от тебя не дождёшься. Умер ты, что ли? Если тебя уже нет на свете, то, тень возлюбленная, кланяйся от меня Державину и обними моего Дельвига.