The characters in VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937) include the poet Koncheyev (Fyodor's rival and imaginary interlocutor). His name seems to hint at Roman ne koncha perervat' (to interrupt an uncompleted novel), a line in Pushkin's poem V moi osennii dosugi (“During my days of autumn leisure,” 1835) written after the meter and rhyme scheme of the Eugene Onegin stanza:
В мои осенние досуги,
В те дни, как любо мне писать,
Вы мне советуете, други,
Рассказ забытый продолжать.
Вы говорите справедливо,
Что странно, даже неучтиво
Роман не конча перервать,
Отдав уже его в печать,
Что должно своего героя
Как бы то ни было женить,
По крайней мере уморить,
И лица прочие пристроя,
Отдав им дружеский поклон,
Из лабиринта вывесть вон.
Вы говорите: "Слава богу,
Покамест твой Онегин жив,
Роман не кончен - понемногу
Иди вперёд; не будь ленив.
Со славы, вняв её призванью,
Сбирай оброк хвалой и бранью -
Рисуй и франтов городских
И милых барышень своих,
Войну и бал, дворец и хату,
И келью. . . . и харем
И с нашей публики меж тем
Бери умеренную плату,
За книжку по пяти рублей -
Налог не тягостный, ей-ей."
During my days of autumn leisure -
those days when I so love to write -
you, friends, advise me to go on
with my forgotten tale.
You say - and you are right -
that it is odd, and even impolite,
to interrupt an uncompleted novel
and have it published as it is;
that one must marry off one's hero in any case,
or kill him off at least, and, after having
disposed of the remaining characters
and made to them a friendly bow,
expel them from a labyrinth.
You say: thank God,
while your Onegin is still alive,
the novel is not finished; forward go
little by little, don’t be lazy.
While heeding her appeal, from Fame
Collect a tax in praise and blame.
<Depict the dandies of the town,
your amiable misses,
warfare and ball, palace and hut,
cell…………… and harem, meantime>
take from our public
a reasonable payment –
five rubles for each published part;
really, ’tis not a heavy tax.
The Gift’s last paragraph mimics the EO stanza and ends in the words i ne konchaetsya stroka (and the line has no end):
Прощай же, книга! Для видений отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, но удаляется поэт. И всё же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть... судьба сама ещё звенит, и для ума внимательного нет границы там, где поставил точку я: продлённый призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, и не кончается строка.
Good-bye, my book! Like mortal eyes, imagined ones must close some day. Onegin from his knees will rise - but his creator strolls away. And yet the ear cannot right now part with the music and allow the tale to fade; the chords of fate itself continue to vibrate; and no obstruction for the sage exists where I have to put The End: the shadows of my world extend beyond the skyline of the page, blue as tomorrow's morning haze - nor does this terminate the phrase. (Chapter Five)
Koncheyev's review of Fyodor's book The Life of Chernyshevski appears in the literary annual Bashnya ("The Tower"):
Затем в альманахе "Башня" выступил Кончеев. Он начал с того, что привел картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. "Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе с другими, более нужными вещами", - и этим Кончеев объяснял stupe'faction, вызванную появлением книги Федора Константиновича ("кто-то вдруг взял и отнял портрет"). Далее, покончив раз навсегда с соображениями идейного порядка и принявшись за рассмотрение книги, как произведения искусства, Кончеев стал хвалить ее так, что, читая, Федор Константинович почувствовал, как вокруг его лица собирается некое горячее сияние, а по рукам бежит ртуть. Статья заканчивалась следующими словами: "Увы! За рубежом вряд ли наберется и десяток, людей, способных оценить огонь и прелесть этого сказочно-остроумного сочинения; и я бы утверждал, что сейчас в России и одного ценителя не найдется, не доведись мне знать о существовании целых двух таких, одного живущего на Петербургской Стороне, другого, - где-то в далекой ссылке".
After that Koncheyev had his say in the literary annual The Tower. He began by drawing a picture of flight during an invasion or an earthquake, when the escapers carry away with them everything that they can lay hands on, someone being sure to burden himself with a large, framed portrait of some long- forgotten relative. “Just such a portrait [wrote Koncheyev] is for the Russian intelligentsia the image of Chernyshevski, which was spontaneously but accidentally carried away abroad by the emigres, together with other, more useful things,” and this is how Koncheyev explained the stupefaction occasioned by the appearance of Fyodor Konstantinovich’s book: “Somebody suddenly confiscated the portrait.” Further on, having finished once and for all with considerations of an ideological nature and embarked upon an examination of the book as a work of art, Koncheyev began to praise it in such a way that as he read the review Fyodor felt a burning radiance forming around his face and quicksilver racing through his veins. The article ended with the following: “Alas! Among the emigration one will hardly scrape up a dozen people capable of appreciating the fire and fascination of this fabulously witty composition; and I would maintain that in today’s Russia you could not find even one to appreciate it, if I had not happened to know of the existence of two such people, one living on the north bank of the Neva and the other—somewhere in distant Siberian exile.” (ibid.)
In Rodoslovnaya moego geroya (“The Pedigree of My Hero,” 1836), a fragment written after the meter and rhyme scheme of the EO stanza, Pushkin mentions the eagle that flies from mountains and past towers (mimo bashen) to a sear stump and young Desdemona who loves her blackamoor, as the moon loves the gloom of night:
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несёт,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждёт?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орёл, тяжел и страшен,
На чёрный пень? Спроси его.
Зачем Арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты поэт,
И для тебя условий нет.
Why does the wind revolve in the ravine,
sweep up the leaves and bear the dust,
when avidly on stirless water
wait for his breath the galleon must?
From mountains and past towers, why
does the dread heavy eagle fly
to a sear stump? Inquire of him.
Why does young Desdemona love
her blackamoor as the moon loves
the gloom of night? Because
the wind and eagle
and maiden’s heart no law is laid.
Poet, be proud: thus are you too:
Neither is there a law for you. (XIII)
Describing the tempestuous life of his grandfather Kirill Ilyich, Fyodor quotes Suhoshchokov (a fictitious memoirist in "The Gift") who showed to the American guest Othello with with the famous black tragedian Aldridge and said that the old man in the neighboring box was Pushkin:
Как-то в зимний день, в 1858 году, он нагрянул к нам на Мойку; отец был в отъезде, гостя принимала молодёжь. Глядя на этого заморского щёголя в чёрной мягкой шляпе и чёрной одежде, среди романтического мрака коей особенно ослепительно выделялись шёлковая, с пышными сборками, рубашка и сине-сиренево-розовый жилет с алмазными пуговицами, мы с братом едва могли сдержать смех, и тут же решили воспользоваться тем, что за все эти годы он ровно ничего не слыхал о родине, точно она куда-то провалилась, так что теперь сорокалетним Рип-ван-Винкелем проснувшись в изменившемся Петербурге, Ч. был жаден до всяческих сведений, которыми мы и принялись обильно снабжать его, причем врали безбожно. На вопрос, например, жив ли Пушкин, и что пишет, я кощунственно отвечал, что “как же, на днях тиснул новую поэму”. В тот же вечер мы повели нашего гостя в театр. Вышло, впрочем, не совсем удачно. Вместо того, чтобы его попотчевать новой русской комедией, мы показали ему “Отелло” со знаменитым чернокожим трагиком Ольдриджем в главной роли. Нашего плантатора сперва как бы рассмешило появление настоящего негра на сцене. К дивной мощи его игры он остался равнодушен и больше занимался разглядыванием публики, особливо наших петербургских дам (на одной из которых вскоре после того женился), поглощённых в ту минуту завистью к Дездемоне.
“Посмотрите, кто с нами рядом, – вдруг обратился вполголоса мой братец к Ч. – Да вот, справа от нас”.
В соседней ложе сидел старик… Небольшого роста, в поношенном фраке, желтовато-смуглый, с растрепанными пепельными баками и проседью в жидких, взъерошенных волосах, он преоригинально наслаждался игрою африканца: толстые губы вздрагивали, ноздри были раздуты, при иных пассажах он даже подскакивал и стучал от удовольствия по барьеру, сверкая перстнями.
“Кто же это?” – спросил Ч.
“Как, не узнаете? Вглядитесь хорошенько”.
“Не узнаю”.
Тогда мой брат сделал большие глаза и шепнул:
“Да ведь это Пушкин!”.
Ч. поглядел… и через минуту заинтересовался чем-то другим. Мне теперь смешно вспомнить, какое тогда на меня нашло странное настроение: шалость, как это иной раз случается, обернулась не тем боком, и легкомысленно вызванный дух не хотел исчезнуть; я не в силах был оторваться от соседней ложи, я смотрел на эти резкие морщины, на широкий нос, на большие уши… по спине пробегали мурашки, вся отеллова ревность не могла меня отвлечь. Что если это и впрямь Пушкин, грезилось мне, Пушкин в шестьдесят лет, Пушкин, пощажённый пулей рокового хлыща, Пушкин, вступивший в роскошную осень своего гения… Вот это он, вот эта желтая рука, сжимающая маленький дамский бинокль, написала “Анчар”, “Графа Нулина”, “Египетские Ночи”… Действие кончилось; грянули рукоплескания. Седой Пушкин порывисто встал и все ещё улыбаясь, со светлым блеском в молодых глазах, быстро вышел из ложи».
Once, on a winter’s day in 1858, he visited us unexpectedly at our house on the Moyka, in St. Petersburg; Father was away and the guest was received by us youngsters. As we looked at this outlandish fop in his soft black hat and black clothes, the romantic gloom of which caused his silk shirt with its sumptuous pleats, and his blue, lilac and pink waistcoat with diamond buttons to stand out particularly dazzlingly, my brother and I could hardly contain our laughter and decided there and then to take advantage of the fact that during all these years he had heard absolutely nothing of his homeland, as if it had fallen through some trap door, so that now, like a forty-year-old Rip van Winkle waking up in a transformed St. Petersburg, Ch. was hungry for any news, the which we undertook to give him plenty of, mixed with our outrageous fabrications. To the question, for instance, was Pushkin alive and what was he writing, I blasphemously replied, “Why, he came out with a new poem the other day.” That night we took our guest to the theater. It did not turn out too well, however. Instead of treating him to a new Russian comedy we showed him Othello with the famous black tragedian Aldridge. At first our American planter seemed to be highly amused by the appearance of a genuine Negro on the stage. But he remained indifferent to the marvelous power of his acting and was more taken up with examining the audience, especially our St. Petersburg ladies (one of whom he soon afterwards married), who were devoured at that moment with envy for Desdemona.
“Look who’s sitting next to us,” my brother suddenly said to Ch. in a low voice, “There, to our right.”
In the neighboring box there sat an old man…. Of shortish stature, in a worn tailcoat, with a sallow and swarthy complexion, disheveled ashen side-whiskers, and sparse, gray-streaked tousled hair, he was taking a most eccentric delight in the acting of the African: his thick lips twitched, his nostrils were dilated, and at certain bits he even jumped up and down in his seat and banged with delight on the parapet, his rings flashing.
“Who’s that?” asked Ch.
“What, don’t you recognize him? Look closer.”
“I don’t recognize him.”
Then my brother made big eyes and whispered, “Why, that’s Pushkin!”
Ch. looked again… and after a minute became interested by something else. It seems funny now to recall what a strange mood came upon me then: the prank, as happens from time to time, rebounded, and this frivolously summoned ghost did not want to disappear: I was quite incapable of tearing myself away from the neighboring box; I looked at those harsh wrinkles, that broad nose, those large ears… shivers ran down my back, and not all of Othello’s jealousy was able to drag me away. What if this is indeed Pushkin, I mused, Pushkin at sixty, Pushkin spared two decades ago by the bullet of the fatal coxcomb, Pushkin in the rich autumn of his genius…. This is he; this yellow hand grasping those lady’s opera glasses wrote Anchar, Graf Nulin, The Egyptian Nights…. The act finished; applause thundered. Gray-haired Pushkin stood up abruptly, and still smiling, with a bright sparkle in his youthful eyes, quickly left his box. (Chapter Two)
A fictitious memoirist, Suhoshchokov brings to mind Strannolyubski, Chernyshevski's fictitious biographer. As has been pointed out before, A. N. Strannolyubski (a prominent public figure and teacher, 1839-1903) gave lessons to Chernyshevski's children who were raised by A. N. Pypin (Chernyshevski's first cousin). But the name Strannolyubski seems also to hint at the first line of Lermontov's poem Rodina ("My Native Land," 1841), Lyublyu otchiznu ya, no strannoyu lyubov'yu (I love my native land, but with a strange love). Fyodor's poem Blagodaryu tebya, otchizna... ("Thank you, my land") is a cross, as it were, between Lermontov's poem Blagodarnost' ("Gratitude," 1840) and his Rodina. In his poem Net, ya ne Bayron, ya drugoy... ("No, I'm not Byron, I'm another," 1832) Lermontov says: Ya ran'she nachal, konchu rane (I started sooner, I will end sooner). Konchu (I will end) brings to mind Koncheyev.
In his review of Fyodor's Life of Chernyshevski Christopher Mortus (the critic who attacked Koncheyev) says that to him Nekrasov and Lermontov, especially the latter, are closer than Pushkin:
Сама по себе затея написать книжку о выдающемся деятеле шестидесятых годов ничего предосудительного в себе не содержит. Ну, написал, ну, вышла в свет, - выходили в свет и не такие книги. Но общее настроение автора, "атмосфера" его мысли, внушает странные и неприятные опасения. Я не стану говорить о том, насколько своевременно или нет появление такой книги. Что ж, - никто не может запретить человеку писать о чем ему угодно! Но мне кажется, - и не я один так чувствую, - что в основе произведения Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто режущее и оскорбительное... Его право, конечно (хотя и с этим можно было бы поспорить), так или иначе отнестись к "шестидесятникам", но "разоблачая" их, он во всяком чутком читателе не может не возбудить удивления и отвращения. Как это всё некстати! как это всё невпопад! Постараюсь уточнить. Из-за того, что именно сейчас, именно сегодня производится эта безвкусная операция, тем самым задевается то значительное, горькое, трепетное, что зреет в катакомбах нашей эпохи. О, разумеется, - "шестидесятники" и в частности Чернышевский высказывали немало ошибочного и может быть смешного в своих литературных суждениях. Кто в этом не грешен, да и не такой уж это грех... Но в общем "тоне" их критики сквозила какая-то истина, - истина, которая, как это ни кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно сейчас. Я говорю не о нападках на взяточников и не о женской эмансипации... Дело не в этом, конечно! Мне кажется, что я буду верно понят (поскольку вообще другой может быть понят), если скажу, что в каком-то последнем и непогрешимом смысле наши и их требования совпадают. О, я знаю, - мы тоньше, духовнее, "музыкальнее", и наша конечная цель, - под тем сияющим черным небом, под которым струится жизнь - не просто "община" или "низвержение деспота". Но и нам, как и им, Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин. Беру именно этот простейший пример, потому что он сразу определяет наше с ними свойство, если не родство. То холодноватое, хлыщеватое, "безответственное", что ощущалось ими в некоторой части пушкинской поэзии, слышится и нам. Мне могут возразить, что мы умнее, восприимчивее... Не спорю; но в сущности ведь дело вовсе не в "рационализме" Чернышевского (или Белинского, или Добролюбова, имена и даты тут роли не играют), а в том, что тогда, как и теперь, люди, духовно передовые, понимали, что одним "искусством", одной "лирой" сыт не будешь. Мы, изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого; мы требуем ценностей, необходимых душе. Эта "польза" возвышеннее, может быть, но в каком-то отношении даже и насущнее той, которую проповедывали они.
“In itself the idea of writing a book about an outstanding public figure of the sixties contains nothing reprehensible. One sits down and writes it—fine; it comes out—fine; worse books than that have come out. But the author’s general mood, the ‘atmosphere’ of his thinking fills one with queer and unpleasant misgivings. I will refrain from discussing the question: how appropriate is the appearance of such a book at the present time? After all, no one can forbid a person to write what he pleases! But it seems to me—and I am not alone in feeling this—that at the bottom of Godunov-Cherdyntsev’s book there lies something which is in essence profoundly tactless, something jarring and offensive…. It is his right, of course (although even this could be questioned), to take this or that attitude toward the ‘men of the sixties,’ but in ‘debunking’ them he cannot but awake in any sensitive reader surprise and disgust. How irrelevant all this is! How inopportune! Let me define my meaning. The fact that it is precisely now, precisely today, that this tasteless operation is being performed is in itself an affront to that significant, bitter, palpitating something which is ripening in the catacombs of our era. Oh, of course, the ‘men of the sixties,’ and in particular Chernyshevski, expressed in their literary judgments much that was mistaken and perhaps ridiculous. Who is not guilty of this sin? And is it such a big sin, after all? But in the general ‘intonation’ of their criticism there transpired a certain kind of truth—a truth which, no matter how paradoxical it seems, has become close and comprehensible to us precisely today, precisely now. I am talking not of their attacks on bribe-takers nor of the emancipation of women…. That, of course, is not the point! I think I shall be properly understood (insofar as another can be understood) if I say that in some final and infallible sense their and our needs coincide. Oh, I know, we are more sensitive, more spiritual, more ‘musical’ than they were, and our final aim—beneath that resplendent black sky under which life streams on—is not simply ‘the commune’ or ‘the overthrow of the despot.’ But to us, as to them, Nekrasov and Lermontov, especially the latter, are closer than Pushkin. I shall take just this simplest of examples because it immediately clarifies our affinity—if not kinship—with them. That chilliness, that foppishness, that ‘irresponsible’ quality they sensed in a certain part of Pushkin’s poetry is perceptible to us, too. One may object that we are more intelligent, more receptive…. All right, I agree; but essentially it is not a question of Chernyshevski’s ‘rationalism’ (or Belinski’s or Dobrolyubov’s, names and dates do not matter), but of the fact that then, as now, spiritually progressive people understood that mere ‘art’ and the ‘lyre’ were not a sufficient pabulum. We, their refined and weary grandchildren, also want something that is above all human; we demand the values which are essential to the soul. This ‘utilitarianism’ is more elevated, perhaps, than theirs, but in some respects it is more urgent even than the one they preached. (Chapter Five)
The Russian word mortus comes from Latin mortuus (dead) and denotes “a hospital attendant who took away corpses during the epidemics, particularly, during the plague.” Such an attendant appears at the end of Pushkin’s little tragedy Pir vo vremya chumy (“A Feast in Time of Plague,” 1830). At the end of VN's play Sobytie ("The Event," 1938) the portrait painter Troshcheykin compares the late tea after his mother-in-law's birthday party to pir vo vremya chumy and tells Barboshin (the private detective whom Troshcheykin hired to protect himself from Barbashin): Radi Khrista, konchayte vash duratskiy chay ("For Christ's sake, finish your idiotic tea"):
Трощейкин. О, если бы вы могли предсказать, что с нами будет! Вот мы здесь сидим, балагурим, пир во время чумы, а у меня такое чувство, что можем в любую минуту взлететь на воздух. (Барбошину.) Ради Христа, кончайте ваш дурацкий чай!
Барбошин. Он не дурацкий. (Act Three)
Konchayte (do finish) brings to mind Koncheyev. At the beginning of VN's play Troshcheykin mentions Shakespeare's Othello:
Любовь. Не понимаю, почему ты не можешь сперва закрасить мячи, а потом кончить фигуру.
Трощейкин. Как тебе сказать...
Любовь. Можешь не говорить.
Трощейкин. Видишь ли, они должны гореть, бросать на него отблеск, но сперва я хочу закрепить отблеск, а потом приняться за его источники. Надо помнить, что искусство движется всегда против солнца. Ноги, видишь, уже совсем перламутровые. Нет, мальчик мне нравится! Волосы хороши: чуть-чуть с черной курчавинкой. Есть какая-то связь между драгоценными камнями и негритянской кровью. Шекспир это почувствовал в своем "Отелло". Ну, так. (Смотрит на другой портрет.) А мадам Вагабундова чрезвычайно довольна, что пишу ее в белом платье на испанском фоне, и не понимает, какой это страшный кружевной гротеск... Все-таки, знаешь, я тебя очень прошу, Люба, раздобыть мои мячи, я не хочу, чтобы они были в бегах. (Act One)
According to Troshcheykin, Shakespeare perceived in his Othello that there is a connection between precious stones and the Negro blood. Like Shakespeare's hero, Pushkin had African blood.
In his autobiography Speak, Memory (1951) VN mentions the founder of his family, Nabok musza (floruit 1380), a Russianized Tatar prince in Moscow. A character in Borodin's opera Prince Igor (1890), Khan Konchak (d. 1203) is mentioned in Slovo o polku Igoreve ("The Song of Igor's Campaign").
Koncheyev is the author of Soobshchenie ("Communication"), a collection of poetry. In "The Event" the famous writer (one of the guests at Antonina Pavlovna's birthday-party) mentions vazhnoe soobshchenie (an important report):
Куприков. Я только что докладывал Алексею Максимовичу следующий факт. Передам теперь вкратце. Проходя сегодня в полтретьего через городской сад, а именно по аллее, которая кончается урной, я увидел Леонида Барбашина сидящим на зеленой скамье.
Писатель. Да ну?
Куприков. Он сидел неподвижно и о чем-то размышлял. Тень листвы красивыми пятнами лежала вокруг его жёлтых ботинок.
Писатель. Хорошо... браво...
Куприков. Меня он не видел, и я за ним наблюдал некоторое время из-за толстого древесного ствола, на котором кто-то вырезал - уже, впрочем, потемневшие - инициалы. Он смотрел в землю и думал тяжелую думу. Потом изменил осанку и начал смотреть в сторону, на освещенный солнцем лужок. Через минут двадцать он встал и удалился. На пустую скамью упал первый жёлтый лист.
Писатель. Сообщение важное и прекрасно изложенное. Кто-нибудь желает по этому поводу высказаться? (Act Two)
In VN's play Izobretenie val'sa ("The Waltz Invention," 1938) the Colonel mentions vazhnoe soobshchenie (the important report) that Salvator Waltz wants to make:
Полковник. Генерал Берг посылает к вам изобретателя... желающего сделать важное сообщение... Его зовут: Сальватор Вальс.
Министр. Как?
Полковник. Некто Сальватор Вальс.
Министр. Однако! Под такую фамилию хоть танцуй. Ладно. Предлагаю вам его принять вместо меня. (Act One)
See also the full version of my previous post “KEYS IN THE GIFT & IN INVITATION TO A BEHEADING."