Vladimir Nabokov

Koncheyev's Communication & Shchyogolev in The Gift

By Alexey Sklyarenko, 20 December, 2019

In VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937) Koncheyev’s collection of poetry Soobshchenie (Communication) is reviewed by Christopher Mortus (a hostile critic):

 

"Не помню кто - кажется, Розанов, говорит где-то", - начинал, крадучись, Мортус; и, приведя сперва, эту недостоверную цитату, потом какую-то мысль, кем-то высказанную в парижском кафе после чьей-то лекции, начинал суживать эти искусственные круги вокруг "Сообщения" Кончеева, причем до конца так и не касался центра, а только изредка направлял к нему месмерический жест с внутреннего круга - и опять кружился. Получалось нечто вроде тех черных спиралей на картонных кругах, которые, в безумном стремлении обратиться в мишень, бесконечно вращаются в витринах берлинских мороженников.

Это был ядовито-пренебрежительный "разнос", без единого замечания по существу, без единого примера, - и не столько слова, сколько вся манера критика претворяла в жалкий и сомнительный призрак книгу, которую на самом деле Мортус не мог не прочесть с наслаждением, а потому выдержек избегал, чтобы не напортить себе несоответствием между тем, что он писал, и тем, о чем он писал; весь фельетон казался сеансом с вызовом духа, который заранее объявляется если не шарлатанством, то обманом чувств. "Эти стихи, - кончал Мортус, - возбуждают у читателя какое-то неопределенное и непреодолимое отталкивание. Друзьям таланта Кончеева они, вероятно, покажутся прелестными. Не будем спорить, - может быть, это действительно так. Но в наше трудное, по новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком "подлинности" современного поэта, отвлеченно-певучие пьески о полусонных видениях не могут никого обольстить. И право же от них переходишь с каким-то отрадным облегчением к любому человеческому документу, к тому, что "вычитываешь" у иного советского писателя, пускай и не даровитого, к безхитростной и горестной исповеди, к частному письму, продиктованному отчаянием и волнением".

 

“I do not remember who said—perhaps Rozanov said it somewhere,” began Mortus stealthily; and citing first this unauthentic quotation and then some thought expressed by somebody in a Paris café after someone’s lecture, he began to narrow these artificial circles around Koncheyev’s Communication; but even so, to the very end he never touched the center, but only directed now and then a mesmeric gesture toward it from the circumference—and again revolved. The result was something in the nature of those black spirals on cardboard circles which are everlastingly spinning in the windows of Berlin ice-cream parlors in a crazy effort to turn into bull’s-eyes.

It was a venomously disdainful “dressing down” without a single remark to the point, without a single example—and not so much the critic’s words as his whole manner made a pitiful and dubious phantom out of a book which Mortus could not fail to have read with delight and from which he avoided quoting in order not to damage himself with the disparity between what he wrote and what he was writing about; the whole review seemed to be a séance for the summoning of a spirit which is announced in advance to be, if not a fraud, at least a delusion of the senses. “These poems,” ended Mortus, “induce in the reader an indefinite but insuperable repulsion. People friendly to Koncheyev’s talent will probably think them enchanting. We shall not quarrel—perhaps this is really so. But in our difficult times with their new responsibilities, when the very air is imbued with a subtle moral angoisse (an awareness of which is the infallible mark of ‘genuineness’ in a contemporary poet), abstract and melodious little pieces about dreamy visions are incapable of seducing anyone. And in truth it is with a kind of joyous relief that one passes from them to any kind of ‘human document,’ to what one can read ‘between the words’ in certain Soviet writers (granted even without talent), to an artless and sorrowful confession, to a private letter dictated by emotion and despair.” (Chapter Three)

 

The Russian word mortus comes from Latin mortuus (dead) and denotes “a hospital attendant who took away corpses during the epidemics, particularly, during the plague.” Such an attendant appears at the end of Pushkin’s little tragedy Pir vo vremya chumy (“A Feast in Time of Plague,” 1830). At the end of VN's play Sobytie ("The Event," 1938) the portrait painter Troshcheykin compares the late tea after his mother-in-law's birthday party to pir vo vremya chumy and tells Barboshin (the private detective whom Troshcheykin hired to protect himself from Barbashin): Radi Khrista, konchayte vash duratskiy chay ("For Christ's sake, finish your idiotic tea"):

 

Трощейкин. О, если бы вы могли предсказать, что с нами будет! Вот мы здесь сидим, балагурим, пир во время чумы, а у меня такое чувство, что можем в любую минуту взлететь на воздух. (Барбошину.) Ради Христа, кончайте ваш дурацкий чай!

Барбошин. Он не дурацкий. (Act Three)

 

The action in “The Event” takes place on the fiftieth birthday of Antonina Pavlovna Opoyashin, the lady writer. One of the guests at Antonina Pavlovna's birthday-party, the famous writer uses the phrase soobshchenie vazhnoe (it’s an important report):

 

Куприков. Я только что докладывал Алексею Максимовичу следующий факт. Передам теперь вкратце. Проходя сегодня в полтретьего через городской сад, а именно по аллее, которая кончается урной, я увидел Леонида Барбашина сидящим на зеленой скамье.

Писатель. Да ну?

Куприков. Он сидел неподвижно и о чем-то размышлял. Тень листвы красивыми пятнами лежала вокруг его жёлтых ботинок.

Писатель. Хорошо... браво...

Куприков. Меня он не видел, и я за ним наблюдал некоторое время из-за толстого древесного ствола, на котором кто-то вырезал - уже, впрочем, потемневшие - инициалы. Он смотрел в землю и думал тяжелую думу. Потом изменил осанку и начал смотреть в сторону, на освещенный солнцем лужок. Через минут двадцать он встал и удалился. На пустую скамью упал первый жёлтый лист.

Писатель. Сообщение важное и прекрасно изложенное. Кто-нибудь желает по этому поводу высказаться? (Act Two)

 

In VN's play Izobretenie val'sa ("The Waltz Invention," 1938) the Colonel mentions vazhnoe soobshchenie (the important report) that Salvator Waltz (the inventor) wants to make:

 

Полковник. Генерал Берг посылает к вам изобретателя... желающего сделать важное сообщение... Его зовут: Сальватор Вальс.
Министр. Как?
Полковник. Некто Сальватор Вальс.
Министр. Однако! Под такую фамилию хоть танцуй. Ладно. Предлагаю вам его принять вместо меня. (Act One)

 

The words of the Minister of War, Pod takuyu familiyu khot’ tantsuy (one can dance to such a surname), bring to mind nash tsar’ tantsuet (our tsar is dancing) in Chapter Ten (XI: 1-6) of Pushkin’s Eugene Onegin:

 

Молчи, Закон! Наш царь танцует

Кадриль, мазурку и галоп,

А про тебя и в ус не дует,

Ты — Александровский холоп.

Кинжал Лувеля, тень Бертона

В виденьях не тревожат трона…

 

Be silent, Law! Our Tsar is dancing
quadrille, mazurka, and galope,
and does not care a straw about you,
you are the slave of Alexander.
The dagger of Louvel, the shadow of Berton
do not in dreams disturb the throne: (XI: 1-6, the Russian text is reconstructed by VN)

 

In Chapter Ten (I: 1-4) of EO Pushkin calls the tsar Alexander I pleshivyi shchyogol' ("a baldish fop") and mentions slava (Fame):

 

Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щёголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.

 

A ruler weak and wily,
a baldish fop, a foe of toil,
fortuitously by Fame befriended,
over us reigned then. (I: 1-4)

 

Pleshivyi shchyogol' brings to mind Shchyogolev, Fyodor’s landlord (Zina Mertz’s hateful step-father) in “The Gift.” In his imaginary dialogue with Koncheyev Fyodor says that he used to envy Koncheyev’s fame:

 

“На всякий случай я хочу вас предупредить, - сказал честно Кончеев, - чтобы вы не обольщались насчет нашего сходства: мы с вами во многом различны, у меня другие вкусы, другие навыки, вашего Фета я, например, не терплю, а зато горячо люблю автора "Двойника" и "Бесов", которого вы склонны третировать... Мне не нравится в вас многое, - петербургский стиль, гальская закваска, ваше нео-вольтерианство и слабость к Флоберу, - и меня просто оскорбляет ваша, простите, похабно-спортивная нагота. Но вот, с этими оговорками, правильно, пожалуй, будет сказать, что где-то - не здесь, но в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, - где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь. А может быть, вы это всё так чувствуете и говорите, потому что я печатно похвалил вашу книгу, - это, знаете, тоже бывает".

“Да, знаю. Я об этом сам подумал. Особенно в виду того, что я прежде завидовал вашей славе. Но, по совести говоря - - ".

"Слава? - перебил Кончеев. - Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы, от силы, двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет, пока тунгуз и калмык начнут друг у друга вырывать мое "Сообщение", под завистливым оком финна".

 

“At all events I want to warn you,” said Koncheyev frankly, “not to flatter yourself as regards our similarity: you and I differ in many things, I have different tastes, different habits; your Fet, for instance, I can’t stand, and on the other hand I am an ardent admirer of the author of The Double and The Possessed, whom you are disposed to slight…. There is much about you I don’t like—your St. Petersburg style, your Gallic taint, your neo-Voltaireanism and weakness for Flaubert—and I find, forgive me, your obscene sporty nudity simply offensive. But then, with these reservations, it would be true probably to say that somewhere—not here but on another plane, of whose angle, by the way, you have an even vaguer idea than I—somewhere on the outskirts of our existence, very far, very mysteriously and inexpressibly, a rather divine bond is growing between us. But perhaps you feel and say all this because I praised your book in print—that also happens, you know.”

“Yes, I know. I thought of that myself. Especially since formerly I used to envy your fame. But in all conscience—”

“Fame?” interrupted Koncheyev. “Don’t make me laugh. Who knows my poems? A thousand, a thousand five hundred, at the very outside two thousand intelligent expatriates, of whom again ninety percent don’t understand them. Two thousand out of three million refugees! That’s provincial success, but not fame. In the future, perhaps, I shall recoup, but a great deal of time will have to elapse before the Tungus and the Kalmuk of Pushkin’s ‘Exegi monumentum’ begin to tear out of each other’s hands my ‘Communication,’ with the Finn looking enviously on.” (Chapter Five)

 

Slava ("Fame," 1942) is a poem by VN. In Pushkin's Conversation of Bookseller with Poet (1824) Bookseller compares Fame to "a bright patch upon a shabby singer's rags."

 

See also the full version of my previous post “KONCHEYEV, STRANNOLYUBSKI & CHRISTOPHER MORTUS IN THE GIFT