Vladimir Nabokov

Amundsen & mirrors in Despair

By Alexey Sklyarenko, 16 June, 2020

According to Hermann, the narrator and main character in VN's novel Otchayanie (Despair,” 1934), both he and Felix look like Amundsen: 

 

Я желаю во что бы то ни стало, и я этого добьюсь, убедить всех вас, заставить вас, негодяев, убедиться, – но боюсь, что, по самой природе своей, слово не может полностью изобразить сходство двух человеческих лиц, – следовало бы написать их рядом не словами, а красками, и тогда зрителю было бы ясно, о чем идет речь. Высшая мечта автора: превратить читателя в зрителя, – достигается ли это когда-нибудь? Бледные организмы литературных героев, питаясь под руководством автора, наливаются живой читательской кровью; гений писателя состоит в том, чтобы дать им способность ожить благодаря этому питанию и жить долго. Но сейчас мне нужна не литература, а простая, грубая наглядность живописи. Вот мой нос – крупный, северного образца, с крепкой костью и почти прямоугольной мякиной. Вот его нос – точь-в-точь такой же. Вот эти две резкие бороздки по сторонам рта и тонкие, как бы слизанные губы. Вот они и у него. Вот скулы… Но это – паспортный, ничего не говорящий перечень черт, и в общем ерундовая условность. Кто-то когда-то мне сказал, что я похож на Амундсена. Вот он тоже похож на Амундсена. Но не все помнят Амундсеново лицо, я сам сейчас плохо помню. Нет, ничего не могу объяснить.

 

How I long to convince you! And I will, I will convince you! I will force you all, you rogues, to believe ... though I am afraid that words alone, owing to their special nature, are unable to convey visually a likeness of that kind: the two faces should be pictured side by side, by means of real colors, not words, then and only then would the spectator see my point. An author's fondest dream is to turn the reader into a spectator; is this ever attained? The pale organisms of literary heroes feeding under the author's supervision swell gradually with the reader's lifeblood; so that the genius of a writer consists in giving them the faculty to adapt themselves to that--not very appetizing--food and thrive on it, sometimes for centuries. But at the present moment it is not literary methods that I need, but the plain, crude obviousness of the painter's art.
Look, this is my nose; a big one of the northern type, with a hard bone somewhat arched and the fleshy part tipped up and almost rectangular. And that is his nose, a perfect replica of mine. Here are the two sharply drawn furrows on both sides of my mouth with lips so thin as to seem licked away. He has got them, too. Here are the cheekbones--but this is a passport list of facial features meaning nothing; an absurd convention. Somebody told me once that I looked like Amundsen, the Polar explorer. Well, Felix, too, looked like Amundsen. But it is not every person that can recall Amundsen's face. I myself recall it but faintly, nor am I sure whether there had not been some mix-up with Nansen. No, I can explain nothing. (Chapter One)

 

Amundsen and Nansen (who is not mentioned by Hermann in the Russian original) are polar explorers. In his poem Kogda zamrut otchayanie i zloba (“When despair and fury die away,” 1908) Alexander Blok mentions different poles of Earth:

 

Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли.

 

Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
Часы. Идут часы походкою столетий,
И сны встают в земной дали.

 

И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
Каким он был до ночи злой и страстной,
Каким являлся мне. Смотри:

 

Всё та же ты, какой цвела когда-то,
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лучах немеркнущей зари.

 

When despair and fury die away,

a dream descends. And we both are fast asleep

at different poles of the earth.

 

Perhaps you are dreaming of me in these

hours…

 

Zloba (fury) possesses Hermann, when he thinks that the doctor who came to calm him down was sent to spy:

 

Он был уже в коридоре, но вдруг передумал и вернулся.

"В молодые безумные годы, – сказал он, – мы, студенты, однажды кутили, особенно надрызгался самый безбожный из нас, и, когда он совсем был готов, мы нарядили его в рясу, выбрили круглую плешь, и вот поздно ночью стучимся в женский монастырь, отпирает монахиня, и один из нас говорит: "Ах, сестра моя, поглядите, в какое грустное состояние привел себя этот бедный аббат, возьмите его, пускай он у вас выспится". И представьте себе, – они его взяли. Как мы смеялись!" – Доктор слегка присел и хлопнул себя по ляжкам. Мне вдруг показалось – а не говорит ли он об этом (переодели… сошел за другого…) с известным умыслом, не подослан ли он, и меня опять обуяла злоба, но, посмотрев на его глупо сиявшие морщины, я сдержался, сделал вид, что смеюсь, он, очень довольный, помахал мне ручкой и наконец, наконец оставил меня в покое.

 

He was practically in the passage, but all at once changed his mind and came back.

"In the days of my youth and folly," he said, "when we students were once making merry, the most blasphemous fellow among us got especially tight, so as soon as he reached the helpless stage, we dressed him up in a cassock, shaved a round patch on his pate and late at night knocked at the door of a cloister, whereupon a nun appeared and one of us said to her: 'Ah, ma soeur, voyez dans quel triste etat s'est mis ce pauvre abbe--see this poor priest's sorry condition! Take him, let him sleep it off in one of your cells.' And fancy, the nuns took him. What a laugh we had!" The doctor lowered his haunches slightly and slapped them. The thought suddenly occurred to me that, who knows, maybe he was saying all this (disguised him ... wanted him to pass for someone else) with a certain secret design, that maybe he was sent to spy ... and again fury possessed me, but glancing at his foolishly beaming wrinkles, I controlled myself, pretended to laugh; he waved his hands very contentedly and at last, at last, left me in peace. (Chapter Ten)

 

Felix (a tramp whom Hermann believes to be his perfect double) is asleep when Hermann first meets him (and when Hermann leaves him in a hotel room at Tarnitz). In his poem Dvoynik (“The Double,” 1909) Blok describes a meeting with his double:

 

Однажды в октябрьском тумане

Я брел, вспоминая напев.

(О, миг непродажных лобзаний!

О, ласки некупленных дев!)

И вот — в непроглядном тумане

Возник позабытый напев.

 

И стала мне молодость сниться,

И ты, как живая, и ты...

И стал я мечтой уноситься

От ветра, дождя, темноты...

(Так ранняя молодость снится.

А ты-то, вернешься ли ты?)

 

Вдруг вижу — из ночи туманной,

Шатаясь, подходит ко мне

Стареющий юноша (странно,

Не снился ли мне он во сне?),

Выходит из ночи туманной

И прямо подходит ко мне.

 

И шепчет: «Устал я шататься,

Промозглым туманом дышать,

В чужих зеркалах отражаться

И женщин чужих целовать...»

И стало мне странным казаться,

Что я его встречу опять...

 

Вдруг — от улыбнулся нахально,

И нет близ меня никого...

Знаком этот образ печальный,

И где-то я видел его...

Быть может, себя самого

Я встретил на глади зеркальной?

 

According to Blok, he is weary of being reflected in the mirrors of strangers. Blok’s poem ends in the question: “Perhaps I met myself on the smooth surface of a mirror?” According to Hermann, a mirror is strashnaya shtuka (the ghastly thing):

 

Вот, не люблю этого слова. Страшная штука. С тeх пор, как я перестал бриться, оного не употребляю. Между тeм упоминание о нем неприятно взволновало меня, прервало течение моего рассказа. (Представьте себe, что слeдует: история зеркал). А есть и кривые зеркала, зеркала-чудовища: малeйшая обнажённость шеи вдруг удлиняется, а снизу, навстрeчу ей, вытягивается другая, неизвeстно откуда взявшаяся марципановая нагота, и обe сливаются; кривое зеркало раздeвает человeка или начинает уплотнять его, и получается человeк-бык, человeк-жаба, под давлением неисчислимых зеркальных атмосфер, — а не то тянешься, как тeсто, и рвёшься пополам, — уйдём, уйдём, — я не умeю смeяться гомерическим смeхом, — всё это не так просто, как вы, сволочи, думаете. Да, я буду ругаться, никто не может мнe запретить ругаться. И не имeть зеркала в комнатe — тоже мое право. А в крайнем случаe (чего я, дeйствительно, боюсь?) отразился бы в нем незнакомый бородач, — здорово она у меня выросла, эта самая борода, — и за такой короткий срок, — я другой, совсeм другой, — я не вижу себя. Из всeх пор прет волос. По-видимому, внутри у меня были огромные запасы косматости. Скрываюсь в естественной чащe, выросшей из меня. Мнe нечего бояться. Пустая суевeрность. Вот я напишу опять это слово. Олакрез. Зеркало. И ничего не случилось. Зеркало, зеркало, зеркало. Сколько угодно, — не боюсь. Зеркало. Смотрeться в зеркало. Я это говорил о женe. Трудно говорить, если меня всё время перебивают.

 

Now that is a word I loathe, the ghastly thing! I have had none of the article ever since I stopped shaving. Anyway, the mere mention of it has just given me a nasty shock, broken the flow of my story (please imagine what should follow here—the history of mirrors); then, too, there are crooked ones, monsters among mirrors: a neck bared, no matter how slightly, draws out suddenly into a downward yawn of flesh, to meet which there stretches up from below the belt another marcipane-pink nudity and both merge into one; a crooked mirror strips its man or starts to squash him, and lo! there is produced a man-bull, a man-toad, under the pressure of countless glass atmospheres; or else, one is pulled out like dough and then torn into two.

Enough—let us get on—roars of laughter are not in my line! Enough, it is not all so simple as you seem to think, you swine, you! Oh, yes, I am going to curse at you, none can forbid me to curse. And not to have a looking glass in my room—that is also my right! True, even in the event of my being confronted by one (bosh, what have I to fear?) it would reflect a bearded stranger—for that beard of mine has done jolly well, and in such a short time too! I am disguised so perfectly, as to be invisible to my own self. Hair comes sprouting out of every pore. There must have been a tremendous stock of shag inside me. I hide in the natural jungle that has grown out of me. There is nothing to fear. Silly superstition! See here, I am going to write that word again. Mirror. Mirror. Well, has anything happened? Mirror, mirror, mirror. As many times as you like—I fear nothing. A mirror. To catch sight of oneself in a mirror. I was referring to my wife when speaking of that. Difficult to talk if one is constantly interrupted. (Chapter Two)

 

Shtuka (thing) is an anagram of shutka (joke). In Pushkin’s Stsena iz Fausta (“A Scene from Faust,” 1825) Faust uses the phrase sukhaya shutka (a poor joke):

 

Сухая шутка!
Найди мне способ как-нибудь
Рассеяться.

 

and Mephistopheles compares himself to melkiy bes (a petty demon):

 

Я мелким бесом извивался,
Развеселить тебя старался,
Возил и к ведьмам и к духам,
И что же? всё по пустякам.

 

A petty demon, I wriggled free,

Endeavored to cheer you, let you see

Witches and spirits. And what for?

It only served to bore you more.

 

At the end of his preface to the second edition (1908) of Melkiy bes ("The Petty Demon") Sologub compares his novel to a perfectly smooth mirror without any krivizna (crookedness):

 

Этот роман — зеркало, сделанное искусно. Я шлифовал его долго, работая над ним усердно.
Ровна поверхность моего зеркала, и чист его состав. Многократно измеренное и тщательно проверенное, оно не имеет никакой кривизны.
Уродливое и прекрасное отражаются в нем одинаково точно.

 

In “The Petty Demon” Rutilov tells Ardalion Peredonov (the novel’s main character) that he will never be a bull, because he is a swine:

 

Передонова томила тоска. И карамелек уже не было в кармане, — и это его опечалило и раздосадовало.

Рутилов почти всю дорогу говорил один, — он продолжал выхвалять сестер. Передонов только однажды вступил в разговор. У быка есть рога? — сердито спросил он.

— Ну, есть, так что ж из того? — сказал удивленный Рутилов.

— Ну, а я не хочу быть быком, — объявил Передонов.

Раздосадованный Рутилов сказал:

— Ты, Ардальон Борисыч, и не будешь никогда быком, потому что ты форменная свинья.

— Врёшь, — угрюмо сказал Передонов.

— Нет, не вру, — могу доказать, — злорадно сказал Рутилов.

— Докажи.

— Погоди, докажу.

Оба замолчали.

— Ардальон Борисыч, — вдруг спросил Рутилов, — а у тебя есть пятачок?

— Есть, да тебе не дам, — сказал Передонов.

Рутилов захохотал.

— Коли у тебя есть пятачок, так как же ты не свинья!

Передонов в ужасе схватился за нос.

— Врёшь, какой у меня пятачок, у меня человечья харя, — бормотал он.

Рутилов хохотал. (Chapter V)

 

In a letter to Hermann Ardalion (a painter who drew Hermann’s portrait) calls Hermann nezauryadnoe chudovishche (something out of the common in the way of monsters) and compares him to a great grisly wild boar with putrid tusks:

 

Стало быть, так. Но мало убить человека и одеть в подходящее платье. Нужна еще одна деталь, а именно сходство, но схожих людей нет на свете и не может быть, как бы Вы их ни наряжали. Впрочем, до таких тонкостей не дошло, да и началось-то с того, что добрая душа честно ее предупредила: нашли труп с документами Вашего мужа, но это не он. А страшно вот что: наученная подлецом, она, бедняжка, еще прежде – понимаете ли Вы это? – еще прежде, чем ей показали тело, утверждала, вопреки всему, что это именно ее муж. Я просто не понимаю, каким образом Вы сумели вселить в нее, в женщину совсем чуждую Вам, такой священный ужас. Для этого надо быть действительно незаурядным чудовищем. Бог знает, что ей еще придется испытать. Нет, – Вы обязаны снять с нее тень сообщничества. Дело же само по себе ясно всем. Эти шуточки, господин хороший, со страховыми обществами давным-давно известны. Я бы даже сказал, что это халтура, банальщина, давно набившая оскомину.

Теперь – что я думаю о Вас. Первое известие мне попалось в городе, где я застрял. До Италии не доехал, и слава Богу. И вот, прочтя это известие, я знаете что? не удивился! Я всегда ведь знал, что Вы грубое и злое животное, и не скрыл от следователя всего, что сам видел. Особенно что касается Вашего с ней обращения, этого Вашего высокомерного презрения, и вечных насмешек, и мелочной жестокости, и всех нас угнетавшего холода. Вы очень похожи на большого страшного кабана с гнилыми клыками, напрасно не нарядили такого в свой костюм. И еще в одном должен признаться Вам: я, слабовольный, я, пьяный, я, ради искусства готовый продать свою честь, я Вам говорю: мне стыдно, что я от Вас принимал подачки, и этот стыд я готов обнародовать, кричать о нем на улице, только бы отделаться от него.

Вот что, кабан! Такое положение длиться не может. Я желаю Вашей гибели не потому, что Вы убийца, а потому, что вы подлейший подлец, воспользовавшийся наивностью доверчивой молодой женщины, и так истерзанной и оглушенной десятилетним адом жизни с Вами. Но если в Вас еще не все померкло: объявитесь!"

 

“…So that is how matters stand! It is not enough, however, to kill a man and clothe him adequately. A single additional detail is wanted and that is: resemblance between the two; but in the whole world there are not and cannot be, two men alike, however well you disguise them. True, any discussion of such subtleties was never even reached, since the very first thing the police told her was that a dead man with her husband’s papers on him had been found, but that it was not her husband. And now comes the terrible part: being trained by a dirty cad, the poor little thing kept insisting, even before viewing the corpse (even before—does that come home to you?), insisting against all likelihood that it was her husband’s body and none other’s. I fail to grasp how on earth you managed to inspire a woman, who was and is practically a stranger to you, with such sacred awe. To achieve that, one ought to be, indeed, something out of the common in the way of monsters. God knows what an ordeal awaits her yet! It must not be. Your plain duty is to free her from that shade of complicity. Why, the case itself is clear to everybody! Those little tricks, my good man, with life policies, have been known for ages. I should even say that yours is the flattest and most hackneyed one of the lot. 

“Next point: what I think of you. The first news reached me in a town where owing to meeting some fellow artists I happened to be stranded. You see, I never got as far as Italy—and I thank my stars I never did. Well, when I read that news, do you know what I felt? No surprise whatever! I have always known you to be a blackguard and a bully, and believe me, I did not keep back at the inquest all I had seen myself. So I described at length the treatment you gave her—your sneers and gibes and haughty contempt and nagging cruelty, and that chill of your presence which we all found so oppressive. You are wonderfully like a great grisly wild boar with putrid tusks—pity you did not put a roasted one into that suit of yours. And there is something else I want to get off my chest: whatever I may be—a weak-willed drunkard, or a chap ever ready to sell his honor for the sake of his art—let me tell you that I am ashamed of having accepted the morsels you flung me, and gladly would I publish my shame abroad, cry it out in the streets—if that might help to deliver me of its burden.

“See here, wild boar! This is a state of things that cannot endure. I want you to perish not because you are a killer, but because you are the meanest of mean scoundrels, using for your mean ends the innocence of a credulous young woman, whom, as it is, ten years of dwelling in your private hell have dazed and torn to pieces. If, nevertheless, there is still a chink in your blackness: give yourself up!” (Chapter Eleven)

 

Hermann is not pleased with Ardalion’s portrait. In his poem Kiprenskomu ("To Kiprenski," 1827) Pushkin says that in Kiprenski's portrait he sees himself kak v zerkale (as in a mirror), but this mirror flatters him:

 

Любимец моды легкокрылой,
Хоть не британец, не француз,
Ты вновь создал, волшебник милый,
Меня, питомца чистых муз, —
И я смеюся над могилой,
Ушед навек от смертных уз.

 

Себя как в зеркале я вижу,
Но это зеркало мне льстит.
Оно гласит, что не унижу
Пристрастья важных аонид.
Так Риму, Дрездену, Парижу
Известен впредь мой будет вид.

 

In his review of Sologub’s collection of poetry Plamennyi krug (“The Fiery Circle,” 1908) Blok compares Sologub to Pushkin:

 

Менее всего известны публике и критике стихи Сологуба. Может быть, они так и останутся достоянием немногих, но истинных почитателей, разделяя судьбу поэзии Тютчева и Боратынского. Почему? Кажется, на этот вопрос еще нельзя ответить с уверенностью. Во всяком случае, одною из важных причин этого явления надо считать отсутствие в поэзии Сологуба какой бы то ни было пряности и мишуры, от которой едва ли избавлен хоть один современный поэт. Простота, строгость, совершенство форм и какая-то одна трудно уловимая черта легкого, шутливого и печального отношения к миру роднит Сологуба-поэта с Пушкиным. Нелегко продолжать это сравнение, чувствуя Сологуба и сологубское глубоко близким и современным себе; но, может быть, я не ошибусь, если скажу еще, что Сологубу, как Пушкину, свойственно порою шутить и забавляться формами и что он имеет на это право потому же, почему Пушкин мог шутливо рифмовать розу с морозом.

 

In VN’s novel Hermann kills Felix. In his diary (the entry of Dec. 27, 1901) Blok mentions the idea of a poem about ubiytsa-dvoynik (the murderer double):

 

27 декабря 1901

Я раздвоился. И вот жду, сознающий, на опушке, а – другой – совершаю в далеких полях заветное дело. И – ужасный сон! – непостижно начинаю я, ожидающий, тосковать о том, совершающем дело, и о совершенном деле…

 

Хоть и не вышло, а хорошая мысль стихотворения; убийца-двойник – совершит и отпадет, а созерцателю-то, который не принимал участия в убийстве, – вся награда. Мысль-то сумасшедшая, да ведь и награда – сумасшествие, которое застынет в сладостном созерцании совершенного другим. Память о ноже будет идеальна, ибо нож был хоть и реален, но в мечтах – вот она, великая тайна…

 

Hermann decides to entitle his novel “Despair” when he rereads his manuscript and notices his blunder:

 

It struck me that a great treat was now in store for me. Standing in my nightshirt near the writing table, it was lovingly that I shook down between my hands the rustling profusion of bescribbled pages. That done, I got into my bed once more; properly arranged the pillow under my shoulder blades; then noticed that I had left the manuscript lying on the table, although I could have sworn to its having been in my hands all along. Calmly, without cursing, I got up and brought it back with me into bed, propped up the pillow anew, glanced at the door, asked myself if it was locked or not (as I disliked the prospect of interrupting my reading in order to let in the maid when she would bring my breakfast at nine); got up again--and again quite calmly; satisfied myself that the door was not locked, so that I might have not bothered, cleared my throat, got back into my tumbled bed, settled down comfortably, was about to begin reading, but now my cigarette had gone out. In contrast with German brands, French cigarettes claim one's constant attention. Where had the matches vanished? Had them a moment ago! For the third time I got up, now with my hands trembling slightly; discovered the matches behind the inkpot--but upon returning into my bed squashed under my hip another boxful hiding in the bedclothes, which meant that I again might have spared myself the trouble of getting up. I lost my temper; collected the scattered sheets of my manuscript from the floor, and the delicious foretaste with which I had just been penetrated, now changed to something like pain--to a horrible apprehension, as if an evil imp were promising to disclose to me more and more blunders and nothing but blunders. Having, however, lit up my cigarette again and punched into submissiveness that shrewish pillow, I was able to set about my reading. What amazed me was the absence of title on the first leaf: for assuredly I had at one time invented a title, something beginning with "Memoirs of a--" of a what? I could not remember; and, anyway, "Memoirs" seemed dreadfully dull and commonplace. What should I call my book then? "The Double"? But Russian literature possessed one already. "Crime and Pun"? Not bad--a little crude, though. "The Mirror"? "Portrait of the Artist in a Mirror"? Too jejune, too a la mode ... what about "The Likeness"? "The Unrecognized Likeness"? "Justification of a Likeness"? No--dryish, with a touch of the philosophical. Something on the lines of "Only the Blind Do Not Kill"? Too long. Maybe: "An Answer to Critics"? or "The Poet and the Rabble"? Must think it over ... but first let us read the book, said I aloud, the title will come afterwards.

"…Садись, скорее, нам нужно отъехать отсюда".

"Куда?" – полюбопытствовал он.

"Вон в тот лес".

"Туда?" – спросил он и указал…

Палкой, читатель, палкой. Палкой, дорогой читатель, палкой. Самодельной палкой с выжженным на ней именем: Феликс такой-то из Цвикау. Палкой указал, дорогой и почтенный читатель, палкой, – ты знаешь, что такое "палка"? Ну вот – палкой, – указал ею, сел в автомобиль и потом палку в нем и оставил, когда вылез: ведь автомобиль временно принадлежал ему, я отметил это "спокойное удовлетворение собственника". Вот какая вещь – художественная память! Почище всякой другой. "Туда?" – спросил он и указал палкой. Никогда в жизни я не был так удивлен…

Я сидел в постели, выпученными глазами глядя на страницу, на мною же – нет, не мной, а диковинной моей союзницей – написанную фразу, и уже понимал, как это непоправимо. Ах, совсем не то, что нашли палку в автомобиле и теперь знают имя, и уже неизбежно это общее наше имя приведет к моей поимке, – ах, совсем не это пронзало меня, – а сознание, что все мое произведение, так тщательно продуманное, так тщательно выполненное, теперь в самом себе, в сущности своей, уничтожено, обращено в труху допущенною мною ошибкой. Слушайте, слушайте! Ведь даже если бы его труп сошел за мой, все равно обнаружили бы палку и затем поймали бы меня, думая, что берут его, – вот что самое позорное! Ведь все было построено именно на невозможности промаха, а теперь оказывается: промах был, да еще какой, – самый пошлый, смешной и грубый. Слушайте, слушайте! Я стоял над прахом дивного своего произведения, и мерзкий голос вопил в ухо, что меня не признавшая чернь, может быть, и права… Да, я усомнился во всем, усомнился в главном, – и понял, что весь небольшой остаток жизни будет посвящен одной лишь бесплодной борьбе с этим сомнением, и я улыбнулся улыбкой смертника и тупым, кричащим от боли карандашом быстро и твердо написал на первой странице слово "Отчаяние", – лучшего заглавия не сыскать.

 

I began to read--and promptly found myself wondering whether I was reading written lines or seeing visions. Even more: my transfigured memory inhaled, as it were, a double dose of oxygen; my room was still lighter, because the panes had been washed; my past still more graphic, because twice irradiated by art. Once again I was climbing the hill near Prague--hearing the lark in the sky, seeing the round red dome of the gasworks; again in the grip of a tremendous emotion I stood over the sleeping tramp, and again he stretched his limbs and yawned, and again, dangling head down from his buttonhole, a limp little violet hung. I went on reading, and one by one they appeared: my rosy wife, Ardalion, Orlovius; and they all were alive, but in a certain sense I held their lives in my hands. Once again I looked at the yellow signpost, and walked through the wood with my mind already plotting; again on an autumn day my wife and I stood watching a leaf which fell to meet its reflection; and there was I myself, softly falling into a Saxon town full of strange repetitions, and there was my double softly rising to meet me. And again I wove my spell about him, and had him in my toils but he slipped away, and I feigned to give up my scheme, and with an unexpected potency the story blazed forth anew, demanding of its creator a continuation and an ending. And once again on a March afternoon I was dreamily driving along the highway, and there, in the ditch, near the post, he was waiting for me.
 "Get in, quick, we must drive off."
"Where to?" he queried.
"Into that wood."
"There?" he asked and pointed--
With his stick, reader, with his stick. S-T-I-C-K, gentle reader. A roughly hewn stick branded with the owner's name: Felix Wohlfahrt from Zwickau. With his stickau he pointed, gentle or lowly reader, with his stick! You know what a stick is, don't you? Well, that's what he pointed with--a stick--and got into the car, and left the stick there, upon getting out again, naturally--for the car temporarily belonged to him. I in fact noted that "quiet satisfaction." An artist's memory--what a curious thing! Beats all other kinds, I imagine. "There?"--he asked and pointed with his stick. Never in my life was I so astonished.

I sat in my bed and stared, pop-eyed, at the page, at the line written by me--sorry, not by me--but by that singular associate of mine: memory; and well did I see how irreparable it was. Not the fact of their finding his stick and so discovering our common name, which would now unavoidably lead to my capture--oh, no, not that galled me--but the thought that the whole of my masterpiece, which I had devised and worked out with such minute care, was now destroyed intrinsically, was turned into a little heap of mold, by reason of the mistake I had committed. Listen, listen! Even if his corpse had passed for mine, all the same they would have found that stick and then caught me, thinking they were pinching him--there is the greatest disgrace! For my whole construction had been based upon just the impossibility of a blunder, and now it appeared that a blunder there had been--and of the very grossest, drollest, tritest nature. Listen, listen! I bent over the shattered remains of my marvelous thing, and an accursed voice shrieked into my ear that the rabble which refused me recognition was perchance right.... Yes, I fell to doubting everything, doubting essentials, and I understood that what little life still lay before me would be solely devoted to a futile struggle against that doubt; and I smiled the smile of the condemned and in a blunt pencil that screamed with pain wrote swiftly and boldly on the first page of my work: "Despair"; no need to look for a better title. (Chapter Eleven)

 

In the last poem of his cycle Chyornaya krov’ (“The Black Blood,” 1910-14) Blok says that he beat with a stick God’s best creature:

 

Над лучшим созданием божьем
Изведал я силу презренья.
Я палкой ударил ее.

Поспешно оделась. Уходит.
Ушла. Оглянулась пугливо
На сизые окна мои.

И нет ее. В сизые окна
Вливается вечер ненастный,
А дальше, за мраком ненастья,
Горит заревая кайма.

Далекие, влажные долы
И близкое, бурное счастье!
Один я стою и внимаю
Тому, что мне скрипки поют.

Поют они дикие песни
О том, что свободным я стал!
О том, что на лучшую долю
Я низкую страсть променял!

 

Skripki (violins) mentioned by Blok bring to mind the fiddle that Felix plays. The name and patronymic of Blok’s stepfather Kublitski-Pyottukh was Franz Feliksovich. The poet Hermann is the main character in Blok’s dramatic poem Pesnya sud’by (“The Song of Fate,” 1908). In Hermann’s dreams his wife Lydia twice repeats the word sud’ba (fate):

 

Что пройдет, то будет мило. В один прекрасный день наконец приехала ко мне за границу Лида. Я зашел к ней в гостиницу: "Тише, – сказал я внушительно, когда она бросилась ко мне в объятия, – помни, что меня зовут Феликсом, что я просто твой знакомый". Траур ей очень шел, как, впрочем, и мне шел черный артистический бант и каштановая бородка. Она стала рассказывать, – да, все произошло так, как я предполагал, ни одной заминки. Оказывается, она искренне плакала в крематории, когда пастор с профессиональными рыданиями в голосе говорил обо мне: "И этот человек, этот благородный человек, который…" Я поведал ей мои дальнейшие планы и очень скоро стал за ней ухаживать.

Теперь я женился на ней, на вдовушке, живем с ней в тихом живописном месте, обзавелись домиком, часами сидим в миртовом садике, откуда вид на сапфирный залив далеко внизу, и очень часто вспоминаем моего бедного брата. Я рассказываю все новые эпизоды из его жизни. "Что ж – судьба! – говорит Лида со вздохом. – По крайней мере, он в небесах утешен тем, что мы счастливы".

Да, Лида счастлива со мной, никого ей не нужно. "Как я рада, – порою говорит она, – что мы навсегда избавились от Ардалиона. Я очень жалела его, много с ним возилась, но как человек он был невыносим. Где-то он сейчас? Вероятно, совсем спился, бедняга. Это тоже судьба!"

 

Things that pass are treasured later, as the poet sang. One fine day at last Lydia joined me abroad; I called at her hotel. "Not so wildly," I said with grave warning, as she was about to fling herself into my arms. "Remember that my name is Felix, and that I am merely an acquaintance of yours." She looked very comely in her widow's weeds, just as my artistic black bow and nicely trimmed beard suited me. She began relating ... yes, everything had worked as I had expected, without a hitch. It appeared she had wept quite sincerely during the crematory service, when the pastor with a professional catch in his throbbing voice had spoken about me, "... and this man, this noblehearted man, who--" I imparted to her my further plans and very soon began to court her.
We are married now, I and my little widow; we live in a quiet picturesque place, in our cottage. We spend long lazy hours in the little myrtle garden with its view of the blue gulf far below, and talk very often of my poor dead brother. I keep recounting to her new episodes from his life. "Fate, kismet," says Lydia with a sigh. "At least now, in Heaven, his soul is consoled by our being happy."
 Yes, Lydia is happy with me; she needs nobody else. "How glad I am," she says sometimes, "that we are forever rid of Ardalion. I used to pity him a good deal, and gave him a lot of my time, but, really, I could never stand the man. Wonder where he is at present. Probably drinking himself to death, poor fellow. That's also fate!" (Chapter Ten)

 

Chto proydyot, to budet milo (things that pass are treasured later) is the last line of Pushkin’s poem Esli zhizn’ tebya obmanet (“Should life deceive you,” 1825):

 

Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.

Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.

 

If you were deceived by life,

Don’t feel dismal, don’t get mad!

Be at ease and don’t feel sad:

The days of joy will soon arrive!

 

The heart can’t wait for this to pass;

The present is depressing:

All is fleeting rather fast;

Things that pass are treasured later.

 

Sud'ba Pushkina ("The Fate of Pushkin," 1897) is an essay by the philosopher and poet Vladimir Solovyov. A title that Herman considers for his novel but then rejects because of a touch of the philosophical, Opravdanie skhodstva ("Justification of a Likeness") brings to mind Solovyov's main work Opravdanie dobra ("The Justification of the Good," 1896). Another title rejected by Hermann is Poet i chern' ("The Poet and the Rabble"). Pushkin’s poem Poet i tolpa (“The Poet and the Crowd,” 1828) has for epigraph procul este, profani (“keep away, the profane ones," the priestess’ words in Virgil’s Aeneid, VI, 258). According to Ardalion, skhodstvo vidit profan (it is the vulgar who note the resemblance):

 

"Всякое лицо – уникум", – произнёс Ардалион.

"Ох, сгораю", – простонала Лида, но не двинулась.
"Но, позвольте, при чём тут уникум? Ведь, во-первых, бывают определенные типы лиц – зоологические, например. Есть люди с обезьяньими чертами, есть крысиный тип, свиной… А затем – типы знаменитых людей, – скажем, Наполеоны среди мужчин, королевы Виктории среди женщин. Мне говорили, что я смахиваю на Амундсена. Мне приходилось не раз видеть носы а-ля Лев Толстой. Ну, еще бывает тип художественный – иконописный лик, мадоннообразный. Наконец, бытовые, профессиональные типы…"

"Вы ещё скажите, что все японцы между собою схожи. Вы забываете, синьор, что художник видит именно разницу. Сходство видит профан. Вот Лида вскрикивает в кинематографе: "Мотри, как похожа на нашу горничную Катю!""

"Ардалиончик, не остри", – сказала Лида.

"Но согласитесь, – продолжал я, – что иногда важно именно сходство".

"Когда прикупаешь подсвечник", – сказал Ардалион.

 

“Every face is unique,” pronounced Ardalion.

“Lord, I’m roasting,” moaned Lydia, but did not move.
“Well, now, really—unique! … Isn’t that going too far? Take for instance the definite types of human faces that exist in the world; say, zoological types. There are people with the features of apes; there is also the rat type, the swine type. Then take the resemblance to celebrities—Napoleons among men, Queen Victorias among women. People have told me I reminded them of Amundsen. I have frequently come across noses à la Leo Tolstoy. Then, too, there is the type of face that makes you think of some particular picture. Ikon-like faces, madonnas! And what about the kind of resemblance due to some fashion of life or profession? …”

“You’ll say next that all Chinamen are alike. You forget, my good man, that what the artist perceives is, primarily, the difference between things. It is the vulgar who note their resemblance. Haven’t we heard Lydia exclaim at the talkies: ‘Oo! Isn’t she just like our maid?’ ”

“Ardy, dear, don’t try to be funny,” said Lydia.

“But you must concede,” I went on, “that sometimes it is the resemblance that matters.”

“When buying a second candlestick,” said Ardalion. (Chapter Two)

 

According to Tomski, a character in Pushkin's story Pikovaya dama ("The Queen of Spades," 1833), Hermann has the profile of a Napoleon and the soul of a Mephistopheles:

 

— Этот Германн, — продолжал Томский, — лицо истинно романическое: у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля. Я думаю, что на его совести по крайней мере три злодейства. Как вы побледнели!..

 

"This Hermann," continued Tomski, "is a romantic character; he has the profile of a Napoleon and the soul of a Mephistopheles. It is said he has at least three crimes on his conscience. But how pale you are." (chapter IV)

 

Sitting on the windowsill of Lizaveta Ivanovna's bedchamber (after the death of the old Countess), Hermann bears a striking resemblance to a portrait of Napoleon:

 

Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил ее комнату. Она отерла заплаканные глаза и подняла их на Германна: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона. Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну. (ibid.)

 

Staraya grafinya (the old Countess) in "The Queen of Spades" brings to mind malen'kaya grafinya (the little countess) who, according to the doctor, is infatuated with Hermann:

 

Он поговорил еще немного и встал. Я отдал ему платок.

"Знаете что? – сказал он, уже стоя в дверях. – А ведь маленькая графиня к вам неравнодушна. Вы бы сыграли сегодня вечером что-нибудь на рояле, – (он произвел пальцами трель), – уверяю вас, вы бы имели ее у себя в постели".

 

He went on with his patter for a little while and then rose. I returned the handkerchief with thanks.
"Know what?" he said when already standing in the doorway. "The little countess is quite infatuated with you. So you ought to play us something on the piano tonight" (he ran his fingers in the semblance of a trill) "and believe me you'll have her in your beddy." (Chapter Ten)

 

Hermann cannot play the piano, of course. In his diary (the entry of Feb. 11, 1913) Blok notes that he has an instrument (a good piano) in him and points out that an artist's nerves are strunovidny (chord-like):

 

День значительный. — Чем дальше, тем тверже я «утверждаюсь», «как художник». Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты. Днем пришла особа, принесла «почетный билет» на завтрашний Соловьевский вечер. Села и говорит: «А „Белая лилия“, говорят, пьеска в декадентском роде?» В это время к маме уже ехала подобная же особа, приехала и навизжала, но мама осталась в живых.

Мой рояль вздрогнул и отозвался, разумеется. На то нервы и струновидны — у художника. Пусть будет так: дело в том, что очень хороший инструмент (художник) вынослив, и некоторые удары каблуком только укрепляют струны. Тем отличается внутренний рояль от рояля «Шредера».

 

As he speaks to Hermann, the doctor repeats the word nervy (nerves) four times:

 

"Это все нервы, все нервы", – сказал доктор, как по волшебству смягчаясь.

Жеран улыбнулся и вышел, нежно прикрыв за собой дверь. Доктор налил мне воды, предлагал брому, гладил меня по плечу, – а я рыдал и, сознавая отлично, даже холодно и с усмешкой сознавая, постыдность моего положения, но вместе с тем чувствуя в нем всю прелесть надрывчика и какую-то смутную выгоду, продолжал трястись, вытирая щеки большим, грязным, пахнувшим говядиной платком доктора, который, поглаживая меня, бормотал:

"Какое недоразумение! Я, который всегда говорю, что довольно войны… У вас есть свои недостатки, и у нас есть свои. Политику нужно забыть. Вы вообще просто не поняли, о чем шла речь. Я просто спрашивал ваше мнение об одном убийстве".

"О каком убийстве?" – спросил я, всхлипывая.

"Ах, грязное дело, – переодел и убил, – но успокойтесь, друг мой, – не в одной Германии убийцы, у нас есть свои Ландрю, слава Богу, так что вы не единственный. Успокойтесь, все это нервы, здешняя вода отлично действует на нервы, вернее, на желудок, что сводится к тому же".

 

Nerves, just nerves," said the doctor, softening as if by magic.
The manager smiled and left the room, closing the door with great gentleness. The doctor poured out a glass of water for me, offered to bring a soothing drug, stroked my shoulder; and I sobbed on and was perfectly conscious of my condition, even saw with cold mocking lucidity its shame, and at the same time I felt all the Dusty-and-Dusky charm of hysterics and also something dimly advantageous to me, so I continued to shake and heave, as I wiped my cheeks with the large, dirty meat-smelling handkerchief which the doctor gave me, while he patted me and muttered soothingly:
 "Only a misunderstanding! Moi, qui dis toujours ... I, with my usual saying that we've had our fill of wars ... You've got your defects, and we've got ours. Politics should be forgotten. You've simply not understood what we were talking about. I was simply inquiring what you thought of that murder...."
 "What murder?" I asked through my sobs.
 "Oh, une sale affaire--a beastly business: changed clothes with a man and killed him. But appease yourself, my friend, it is not only in Germany that murderers exist, we have our Landrus, thank heaven, so that you are not alone. Calmezvous, it is all nerves, the local water acts beautifully upon the nerves--or more exactly, upon the stomach, ce qui revient au meme, d'ailleurs." (Chapter Ten)

 

In the same entry of Feb. 11, 1913, of his diary Blok mentions the rule minus na minus dayot plyus (minus × minus = plus):

 

Если б я когда-нибудь написал произведение, которое считал бы необходимым сообщить людям, я бы пошел на цинизм, как, вероятно, делает Дягилев. Надо надуть обманутых (минус на минус дает плюс): обмануты — люди.

 

This rule is also mentioned by Hermann:

 

Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим.

В помещении почтамта было темновато. У окошек стояло по два, по три человека, все больше женщины. В каждом окошке, как тусклый портрет, виднелось лицо чиновника. Вон там – номер девятый. Я не сразу решился… Подойдя сначала к столу посреди помещения – столу, разделенному перегородками на конторки, я притворился перед самим собой, что мне нужно кое-что написать, нашел в кармане старый счет и на обороте принялся выводить первые попавшиеся слова. Казенное перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в черный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк, – иррациональный почерк, минус-почерк, – что всегда напоминает мне зеркало, – минус на минус даёт плюс. Мне пришло в голову, что и Феликс – некий минус я, – изумительной важности мысль, которую я напрасно, напрасно до конца не продумал. Я смял листок в кулаке, нетерпеливая толстая женщина протиснулась и схватила освободившееся перо, отбросив меня ударом каракулевого крупа.

 

To begin with, let us take the following motto (not especially for this chapter, but generally): Literature is Love. Now we can continue.

It was darkish in the post office; two or three people stood at every counter, mostly women; and at every counter, framed in its little window, like some tarnished picture, showed the face of an official. I looked for number nine…. I wavered before going up to it. …There was, in the middle of the place, a series of writing desks, so I lingered there, pretending, in front of my own self, that I had something to write: on the back of an old bill which I found in my pocket, I began to scrawl the very first words that came. The pen supplied by the State screeched and rattled, I kept thrusting it into the inkwell, into the black spit therein; the pale blotting paper upon which I leaned my elbow was all crisscrossed with the imprints of unreadable lines. Those irrational characters, preceded as it were by a minus, remind me always of mirrors: minus × minus = plus. It struck me that perhaps Felix too was a minus I, and that was a line of thought of quite astounding importance, which I did wrong, oh, very wrong, not to have thoroughly investigated.

Meanwhile the consumptive pen in my hand went on spitting words: can't stop, can't stop, cans, pots, stop, he'll to hell. I crumpled the slip of paper in my fist. An impatient fat female squeezed in and snatched up the pen, now free, shoving me aside as she did so with a twist of her sealskin rump. (Chapter Seven)

 

Karakulevyi krup ("sealskin rump" in the English version) brings to mind barynya v karakule (a lady wrapped in karakul) in Blok's poem Dvenadtsat' ("The Twelve," 1918):

 

Вон барыня в каракуле
К другой подвернулась:
– Уж мы плакали, плакали. . .
Поскользнулась
И – бац – растянулась!

 

There’s a lady wrapped in karakul,
Walking with another:
“And we cried and cried . . . “
She slipped on the ice
and – oof! – down she went!

 

Ardalion calls Lydia barynya (the woman):

 

Отправился я к Ардалиону, – человек он с шутовской душой, полнокровный, презренный, – когда он наконец открыл мне (боясь кредиторов, он запирал комнату на ключ), я удивился, почему я к нему пришел.

"Лида у меня, – сказал он, жуя что-то (потом оказалось: резинку). – Барыне нездоровится, разоблачайтесь".

На постели Ардалиона, полуодетая, то есть без туфель и в мятом зеленом чехле, лежала Лида и курила.

"О, Герман, – проговорила она, – как хорошо, что ты догадался прийти, у меня что-то с животом. Садись ко мне. Теперь мне лучше, а в кинематографе было совсем худо".

"Не досмотрели боевика, – пожаловался Ардалион, ковыряя в трубке и просыпая черную золу на пол. – Вот уж полчаса, как валяется. Все это дамские штучки, – здорова, как корова".

"Попроси его замолчать", – сказала Лида.

 

I betook myself to Ardalion; a mountebank of a man, red-blooded and despicable. When at last he let me in (he locked himself up in his room for fear of creditors) I caught myself wondering why had I come at all.
"Lydia is here," he said, revolving something in his mouth (chewing gum as it proved later). "The woman is very ill. Make yourself comfortable."
On Ardalion's bed, half dressed--that is, shoeless and wearing only a rumpled green slip--Lydia lay smoking.
"Oh, Hermann," she said, "how nice of you to think of coming. There's something wrong with my tum. Sit down here. It's better now, but I felt awful at the cinema."
"In the middle of a jolly good film, too," Ardalion complained, as he poked at his pipe and scattered its black contents about the floor. "She's been sprawling like that for the last half hour. A woman's imagination, that's all. Fit as a fiddle."
"Tell him to hold his tongue," said Lydia. (Chapter Six)

 

Barynya ("The Lady," 1882) is a story by Chekhov. Its characters include Felix Rzevetsky, Mme Strelkov's steward.

 

At the end of Chekhov’s story Krivoe zerkalo (“The Crooked Mirror,” 1883) the hero mentions the rule minus × minus = plus:

 

Однажды, стоя позади жены, я нечаянно поглядел в зеркало и – открыл страшную тайну. В зеркале я увидел женщину ослепительной красоты, какой я не встречал никогда в жизни. Это было чудо природы, гармония красоты, изящества и любви. Но в чём же дело? Что случилось? Отчего моя некрасивая, неуклюжая жена в зеркале казалась такою прекрасной? Отчего?

А оттого, что кривое зеркало покривило некрасивое лицо моей жены во все стороны, и от такого перемещения его черт оно стало случайно прекрасным. Минус на минус дало плюс.
И теперь мы оба, я и жена, сидим перед зеркалом и, не отрываясь ни на одну минуту, смотрим в него: нос мой лезет на левую щеку, подбородок раздвоился и сдвинулся в сторону, но лицо жены очаровательно – и бешеная, безумная страсть овладевает мною.
– Ха-ха-ха! – дико хохочу я.
А жена шепчет едва слышно:
– Как я прекрасна!

 

In the crooked mirror the hero’s ugly wife becomes a divine beauty (which makes her husband roar with wild laughter). Minus na minus dalo plyus (minus × minus = plus), as he puts it.

 

At the beginning of Chekhov's strory Dom s mezoninom (“The House with the Mezzanine,” 1896) subtitled Rasskaz khudozhnika (An Artist's Story) the narrator mentions patience he used to play:

 

Это было 6—7 лет тому назад, когда я жил в одном из уездов Т-ой губернии, в имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал очень рано, ходил в поддевке, по вечерам пил пиво и всё жаловался мне, что он нигде и ни в ком не встречает сочувствия. Он жил в саду во флигеле, а я в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших окон вдруг освещались молнией.

 

It happened nigh on seven years ago, when I was living in one of the districts of the T. province, on the estate of Belokurov, a landowner, a young man who used to get up early, dress himself in a long over coat, drink beer in the evenings, and all the while complain to me that he could nowhere find any one in sympathy with his ideas. He lived in a little house in the orchard, and I lived in the old manor-house, in a huge pillared hall where there was no furniture except a large divan, on which I slept, and a table at which I used to play patience. Even in calm weather there was always a moaning in the chimney, and in a storm the whole house would rock and seem as though it must split, and it was quite terrifying, especially at night, when all the ten great windows were suddenly lit up by a flash of lightning.

 

Hermann (who calls himself chelovek-molniya, the Human Lightning) compares his crime to a game of patience:

 

Моё создание похоже на пасьянс, составленный наперёд: я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, – пожалуйста, разложите, – ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и уделяли больше внимания тому, как потом замести следы, нежели тому, как наиболее естественно довести дело до этого самого акта, ибо он только одно звено, одна деталь, одна строка, он должен естественно вытекать из всего предыдущего, – таково свойство всех искусств. Если правильно задумано и выполнено дело, сила искусства такова, что, явись преступник на другой день с повинной, ему бы никто не поверил, – настолько вымысел искусства правдивее жизненной правды.

 

My accomplishment resembles a game of patience, arranged beforehand; first I put down the open cards in such a manner as to make its success a dead certainty; then I gathered them up in the opposite order and gave the prepared pack to others with the perfect assurance it would come out.

The mistake of my innumerable forerunners consisted of their laying principal stress upon the act itself and in their attaching more importance to a subsequent removal of all traces, than to the most natural way of leading up to that same act which is really but a link in the chain, one detail, one line in the book, and must be logically derived from all previous matter; such being the nature of every art. If the deed is planned and performed correctly, then the force of creative art is such, that were the criminal to give himself up on the very next morning, none would believe him, the invention of art containing far more intrinsical truth than life’s reality. (Chapter Seven)