Vladimir Nabokov

little countess in Despair

By Alexey Sklyarenko, 18 June, 2020

Trying to calm him down, the doctor tells Hermann, the narrator and main character in VN’s novel Otchayanie (“Despair,” 1934), that the little countess is quite infatuated with him:

 

Он поговорил еще немного и встал. Я отдал ему платок.

"Знаете что? – сказал он, уже стоя в дверях. – А ведь маленькая графиня к вам неравнодушна. Вы бы сыграли сегодня вечером что-нибудь на рояле, – (он произвел пальцами трель), – уверяю вас, вы бы имели ее у себя в постели".

 

He went on with his patter for a little while and then rose. I returned the handkerchief with thanks.
"Know what?" he said when already standing in the doorway. "The little countess is quite infatuated with you. So you ought to play us something on the piano tonight" (he ran his fingers in the semblance of a trill) "and believe me you'll have her in your beddy." (Chapter Ten)

 

Malen'kaya grafinya (the little countess) mentioned by the doctor brings to mind staraya grafinya (the old countess), a character in Pushkin’s story Pikovaya dama ("The Queen of Spades," 1833). Sitting on the windowsill of Lizaveta Ivanovna's bedchamber (after the death of the old countess), Hermann (the mad gambler) bears a striking resemblance to a portrait of Napoleon:

 

Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил ее комнату. Она отерла заплаканные глаза и подняла их на Германна: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона. Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну. (Chapter IV)

 

Hermann (the murderer of Felix, a tramp whom Hermann believes to be his perfect double) cannot play the piano, of course. Dvoynik (“The Double,” 1909) is a poem by Alexander Blok. In his diary (the entry of Feb. 11, 1913) Blok notes that he has an instrument (a good piano) in him and points out that an artist’s nerves are strunovidny (chord-like):

 

День значительный. — Чем дальше, тем тверже я «утверждаюсь», «как художник». Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты. Днем пришла особа, принесла «почетный билет» на завтрашний Соловьевский вечер. Села и говорит: «А „Белая лилия“, говорят, пьеска в декадентском роде?» В это время к маме уже ехала подобная же особа, приехала и навизжала, но мама осталась в живых.

Мой рояль вздрогнул и отозвался, разумеется. На то нервы и струновидны — у художника. Пусть будет так: дело в том, что очень хороший инструмент (художник) вынослив, и некоторые удары каблуком только укрепляют струны. Тем отличается внутренний рояль от рояля «Шредера».

 

As he speaks to Hermann, the doctor repeats the word nervy (nerves) four times:

 

"Это все нервы, все нервы", – сказал доктор, как по волшебству смягчаясь.

Жеран улыбнулся и вышел, нежно прикрыв за собой дверь. Доктор налил мне воды, предлагал брому, гладил меня по плечу, – а я рыдал и, сознавая отлично, даже холодно и с усмешкой сознавая, постыдность моего положения, но вместе с тем чувствуя в нем всю прелесть надрывчика и какую-то смутную выгоду, продолжал трястись, вытирая щеки большим, грязным, пахнувшим говядиной платком доктора, который, поглаживая меня, бормотал:

"Какое недоразумение! Я, который всегда говорю, что довольно войны… У вас есть свои недостатки, и у нас есть свои. Политику нужно забыть. Вы вообще просто не поняли, о чем шла речь. Я просто спрашивал ваше мнение об одном убийстве".

"О каком убийстве?" – спросил я, всхлипывая.

"Ах, грязное дело, – переодел и убил, – но успокойтесь, друг мой, – не в одной Германии убийцы, у нас есть свои Ландрю, слава Богу, так что вы не единственный. Успокойтесь, все это нервы, здешняя вода отлично действует на нервы, вернее, на желудок, что сводится к тому же".

 

Nerves, just nerves," said the doctor, softening as if by magic.
The manager smiled and left the room, closing the door with great gentleness. The doctor poured out a glass of water for me, offered to bring a soothing drug, stroked my shoulder; and I sobbed on and was perfectly conscious of my condition, even saw with cold mocking lucidity its shame, and at the same time I felt all the Dusty-and-Dusky charm of hysterics and also something dimly advantageous to me, so I continued to shake and heave, as I wiped my cheeks with the large, dirty meat-smelling handkerchief which the doctor gave me, while he patted me and muttered soothingly:
 "Only a misunderstanding! Moi, qui dis toujours ... I, with my usual saying that we've had our fill of wars ... You've got your defects, and we've got ours. Politics should be forgotten. You've simply not understood what we were talking about. I was simply inquiring what you thought of that murder...."
 "What murder?" I asked through my sobs.
 "Oh, une sale affaire--a beastly business: changed clothes with a man and killed him. But appease yourself, my friend, it is not only in Germany that murderers exist, we have our Landrus, thank heaven, so that you are not alone. Calmezvous, it is all nerves, the local water acts beautifully upon the nerves--or more exactly, upon the stomach, ce qui revient au meme, d'ailleurs." (Chapter Ten)

 

An artist’s chord-like nerves bring to mind struna drozhit v tumane (in the mist a chord that quivers), Porfiriy’s words quoted by Hermann:

 

С этими неприятными ощущениями я кое-как справился. Трудновато было забыть, например, податливость этого большого мягкого истукана, когда я готовил его для казни. Эти холодные послушные лапы. Дико вспомнить, как он слушался меня! Ноготь на большом пальце ноги был так крепок, что ножницы не сразу могли его взять, он завернулся на лезвие, как жесть консервной банки на ключ. Неужто воля человека так могуча, что может обратить другого в куклу? Неужто я действительно брил его? Удивительно! Главное, что мучило меня в этом воспоминании, была покорность Феликса, нелепый, безмозглый автоматизм его покорности. Но, повторяю, я с этим справился. Хуже было то, что я никак не мог привыкнуть к зеркалам. И бороду я стал отращивать не столько чтобы скрыться от других, сколько – от себя. Ужасная вещь – повышенное воображение. Вполне понятно, что человек, как я наделенный такой обостренной чувствительностью, мучим пустяками, – отражением в тёмном стекле, собственной тенью, павшей убитой к его ногам, унд зо вайтер. Стоп, господа, – поднимаю огромную белую ладонь, как полицейский, стоп! Никаких, господа, сочувственных вздохов. Стоп, жалость. Я не принимаю вашего соболезнования, – а среди вас, наверное, найдутся такие, что пожалеют меня – непонятого поэта. "Дым, туман, струна дрожит в тумане". Это не стишок, это из романа Достоевского "Кровь и Слюни". Пардон, "Шульд унд Зюне". О каком-либо раскаянии не может быть никакой речи, – художник не чувствует раскаяния, даже если его произведения не понимают. Что же касается страховых тысяч –

 

Such sensations, however nasty, were possible to deal with—more or less. It was, for example, rather hard to forget how utterly he had surrendered himself to me, that soft-stuffed creature, when I was getting him ready for his execution. Those cold obedient paws! It quite bewildered me to recall how pliant he had been. His toenail was so strong that my scissors could not bite in at once, it screwed round one blade as the jag of a tin of corned beef envelops the key. Is a man’s will really so powerful as to be able to convert another into a dummy? Did I actually shave him? Astounding! Yes, what tormented me above all, when recalling things, was Felix’s submissiveness, the ridiculous, brainless, automatous quality of his submissiveness. But, as said already, I got over that. Far worse was my failure to put up with mirrors. In fact, the beard I started growing was meant to hide me not so much from others as from my own self. Dreadful thing—a hypertrophied imagination. So it is quite easy to understand that a man endowed with my acute sensitiveness gets into the devil of a state about such trifles as a reflection in a dark looking glass, or his own shadow, falling dead at his feet, und so weiter. Stop short, you people—I raise a huge white palm like a German policeman, stop! No sighs of compassion, people, none whatever. Stop, pity! I do not accept your sympathy; for among you there are sure to be a few souls who will pity me—me, a poet misunderstood. “Mist, vapor … in the mist a chord that quivers.” No, that’s not verse, that’s from old Dusty’s great book, Crime and Slime. Sorry: Schuld und Sühne (German edition). Any remorse on my part is absolutely out of the question: an artist feels no remorse, even when his work is not understood, not accepted. As to that premium— (Chapter Ten)

 

In Dostoevski’s novel Prestuplenie i nakazanie (“Crime and Punishment,” 1866) Porfiriy Petrovich (the investigator) tells Raskolnikov (the murderer who denies that he considers himself a Mahomet or a Napoleon):

 

“Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с.”

 

“I scoffed a bit then, but now I shall tell you that in general--that is, as an amateur--I'm terribly fond of these first, youthful, ardent tests of the pen. Smoke, mist, a string twanging in the mist. Your article is absurd and fantastic, but there are flashes of such sincerity in it, there is young pride in it, there is courage of despair, it’s a gloomy article, sir, but that’s a good thing.” (Part Six, chapter II)

 

Porfiriy Petrovich quotes Poprishchin, the main character in Gogol’s story Zapiski sumasshedshego (“The Notes of a Madman,” 1835):

 

Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звёздочка сверкает вдали; лес несётся с тёмными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют.

 

Give me three steeds swift as the wind! Mount your seat, coachman, ring bells, gallop horses, and carry me straight out of this world. Farther, ever farther, till nothing more is to be seen! Ah! the heaven bends over me already; a star glimmers in the distance; the forest with its dark trees in the moonlight rushes past; a bluish mist floats under my feet; a chord rings in the mist; on the one side is the sea, on the other, Italy; beyond I also see Russian peasants’ houses.

 

Gogol's play Revizor ("The Inspector," 1836) has for epigraph the saying Na zerkalo necha penyat', koli rozha kriva (Don't blame the mirror, if your face is faulty). The main character of Gogol’s Myortvye dushi (“Dead Souls,” 1842), Chichikov, like Pushkin’s Hermann, bears a resemblance to Napoleon. In a letter of Oct. 5, 1887, to P. Biryukov Tolstoy calls Gogol nash Paskal’ (our Pascal):

 

Хоть словечко припишу. Жду от вас письма. Я пишу кое-что, про которое вам, кажется, и не говорил. Степан шурин измучал нас, но старался я очень помочь ему. Не знаю, успел ли. Очень меня заняла последнее время еще Гоголя переписка с друзьями. Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано, и прекрасно сказано, то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль. Я думал даже напечатать в Посреднике выбранные места из переписки. Я отчеркнул, что пропустить. Обнимаю вас.

 

According to Hermann, he has never read Pascal:

 

Кажется у Паскаля встрeчается гдe-то умная фраза о том, что двое похожих друг на друга людей особого интереса в отдeльности не представляют, но коль скоро появляются вмeстe -- сенсация. Паскаля самого я не читал и не помню, гдe слямзил это изречение.

 

There is, I believe, somewhere in Pascal a wise thought: that two persons resembling each other do not present any interest when met singly, but create quite a stir when both appear at once. I have never read Pascal nor do I remember where I pinched that quotation. (Chapter Five)

 

Hermann must have pinched that quotation in Henri Bergson's Le Rire ("Laughter: an Essay on the Meaning of the Comic," 1900):

 

This seems to me the solution of the little riddle propounded by Pascal in one passage of his Thoughts: “Two faces that are alike, although neither of them excites laughter by itself, make us laugh when together, on account of their likeness.” (chapter IV)

 

In the first two chapters of Despair Hermann twice repeats the phrase gomericheskiy smekh (roars of laughter):

 

Будь на моём месте другой, увидь он, что увидел я, его бы может быть прежде всего охватил гомерический смех. Меня же ошеломила таинственность увиденного.

 

Now, if another had been in my place and had seen what I saw, he might perhaps have burst into roars of laughter. As for me I was too dazed by the mystery implied. (Chapter One)

 

Вот, не люблю этого слова. Страшная штука. С тех пор, как я перестал бриться, оного не употребляю. Между тeм упоминание о нем неприятно взволновало меня, прервало течение моего рассказа. (Представьте себe, что слeдует: история зеркал). А есть и кривые зеркала, зеркала-чудовища: малeйшая обнажённость шеи вдруг удлиняется, а снизу, навстрeчу ей, вытягивается другая, неизвeстно откуда взявшаяся марципановая нагота, и обe сливаются; кривое зеркало раздeвает человeка или начинает уплотнять его, и получается человeк-бык, человeк-жаба, под давлением неисчислимых зеркальных атмосфер, — а не то тянешься, как тeсто, и рвёшься пополам, — уйдём, уйдём, — я не умeю смeяться гомерическим смeхом, — всё это не так просто, как вы, сволочи, думаете.

 

Now that is a word I loathe, the ghastly thing! I have had none of the article ever since I stopped shaving. Anyway, the mere mention of it has just given me a nasty shock, broken the flow of my story (please imagine what should follow here—the history of mirrors); then, too, there are crooked ones, monsters among mirrors: a neck bared, no matter how slightly, draws out suddenly into a downward yawn of flesh, to meet which there stretches up from below the belt another marcipane-pink nudity and both merge into one; a crooked mirror strips its man or starts to squash him, and lo! there is produced a man-bull, a man-toad, under the pressure of countless glass atmospheres; or else, one is pulled out like dough and then torn into two.

Enough—let us get on—roars of laughter are not in my line! Enough, it is not all so simple as you seem to think, you swine, you! (Chapter Two)

 

Chekhov’s story Krivoe zerkalo (“The Crooked Mirror,” 1883) ends as follows:

 

Однажды, стоя позади жены, я нечаянно поглядел в зеркало и – открыл страшную тайну. В зеркале я увидел женщину ослепительной красоты, какой я не встречал никогда в жизни. Это было чудо природы, гармония красоты, изящества и любви. Но в чём же дело? Что случилось? Отчего моя некрасивая, неуклюжая жена в зеркале казалась такою прекрасной? Отчего?

А оттого, что кривое зеркало покривило некрасивое лицо моей жены во все стороны, и от такого перемещения его черт оно стало случайно прекрасным. Минус на минус дало плюс.
И теперь мы оба, я и жена, сидим перед зеркалом и, не отрываясь ни на одну минуту, смотрим в него: нос мой лезет на левую щеку, подбородок раздвоился и сдвинулся в сторону, но лицо жены очаровательно – и бешеная, безумная страсть овладевает мною.
– Ха-ха-ха! – дико хохочу я.
А жена шепчет едва слышно:
– Как я прекрасна!

 

In the crooked mirror the hero’s ugly wife becomes a divine beauty (which makes her husband roar with wild laughter). Minus na minus dalo plyus (minus × minus = plus), as he puts it.

 

In the same entry of Feb. 11, 1913, of his diary Blok mentions the rule “minus × minus = plus:”

 

Если б я когда-нибудь написал произведение, которое считал бы необходимым сообщить людям, я бы пошел на цинизм, как, вероятно, делает Дягилев. Надо надуть обманутых (минус на минус дает плюс): обмануты — люди.

 

This rule is also mentioned by Hermann:

 

Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим.

В помещении почтамта было темновато. У окошек стояло по два, по три человека, все больше женщины. В каждом окошке, как тусклый портрет, виднелось лицо чиновника. Вон там – номер девятый. Я не сразу решился… Подойдя сначала к столу посреди помещения – столу, разделенному перегородками на конторки, я притворился перед самим собой, что мне нужно кое-что написать, нашел в кармане старый счет и на обороте принялся выводить первые попавшиеся слова. Казенное перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в черный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк, – иррациональный почерк, минус-почерк, – что всегда напоминает мне зеркало, – минус на минус даёт плюс. Мне пришло в голову, что и Феликс – некий минус я, – изумительной важности мысль, которую я напрасно, напрасно до конца не продумал. Я смял листок в кулаке, нетерпеливая толстая женщина протиснулась и схватила освободившееся перо, отбросив меня ударом каракулевого крупа.

 

To begin with, let us take the following motto (not especially for this chapter, but generally): Literature is Love. Now we can continue.

It was darkish in the post office; two or three people stood at every counter, mostly women; and at every counter, framed in its little window, like some tarnished picture, showed the face of an official. I looked for number nine…. I wavered before going up to it. …There was, in the middle of the place, a series of writing desks, so I lingered there, pretending, in front of my own self, that I had something to write: on the back of an old bill which I found in my pocket, I began to scrawl the very first words that came. The pen supplied by the State screeched and rattled, I kept thrusting it into the inkwell, into the black spit therein; the pale blotting paper upon which I leaned my elbow was all crisscrossed with the imprints of unreadable lines. Those irrational characters, preceded as it were by a minus, remind me always of mirrors: minus × minus = plus. It struck me that perhaps Felix too was a minus I, and that was a line of thought of quite astounding importance, which I did wrong, oh, very wrong, not to have thoroughly investigated.

Meanwhile the consumptive pen in my hand went on spitting words: can't stop, can't stop, cans, pots, stop, he'll to hell. I crumpled the slip of paper in my fist. An impatient fat female squeezed in and snatched up the pen, now free, shoving me aside as she did so with a twist of her sealskin rump. (Chapter Seven)

 

Karakulevyi krup ("sealskin rump" in the English version) brings to mind barynya v karakule (a lady wrapped in karakul) in Blok's poem Dvenadtsat' ("The Twelve," 1918):

 

Вон барыня в каракуле
К другой подвернулась:
– Уж мы плакали, плакали. . .
Поскользнулась
И – бац – растянулась!

 

There’s a lady wrapped in karakul,
Walking with another:
“And we cried and cried . . . “
She slipped on the ice
and – oof! – down she went!

 

Ardalion calls Lydia (Hermann’s wife) barynya (the woman):

 

Отправился я к Ардалиону, – человек он с шутовской душой, полнокровный, презренный, – когда он наконец открыл мне (боясь кредиторов, он запирал комнату на ключ), я удивился, почему я к нему пришел.

"Лида у меня, – сказал он, жуя что-то (потом оказалось: резинку). – Барыне нездоровится, разоблачайтесь".

На постели Ардалиона, полуодетая, то есть без туфель и в мятом зеленом чехле, лежала Лида и курила.

"О, Герман, – проговорила она, – как хорошо, что ты догадался прийти, у меня что-то с животом. Садись ко мне. Теперь мне лучше, а в кинематографе было совсем худо".

"Не досмотрели боевика, – пожаловался Ардалион, ковыряя в трубке и просыпая черную золу на пол. – Вот уж полчаса, как валяется. Все это дамские штучки, – здорова, как корова".

"Попроси его замолчать", – сказала Лида.

 

I betook myself to Ardalion; a mountebank of a man, red-blooded and despicable. When at last he let me in (he locked himself up in his room for fear of creditors) I caught myself wondering why had I come at all.
"Lydia is here," he said, revolving something in his mouth (chewing gum as it proved later). "The woman is very ill. Make yourself comfortable."
On Ardalion's bed, half dressed--that is, shoeless and wearing only a rumpled green slip--Lydia lay smoking.
"Oh, Hermann," she said, "how nice of you to think of coming. There's something wrong with my tum. Sit down here. It's better now, but I felt awful at the cinema."
"In the middle of a jolly good film, too," Ardalion complained, as he poked at his pipe and scattered its black contents about the floor. "She's been sprawling like that for the last half hour. A woman's imagination, that's all. Fit as a fiddle."
"Tell him to hold his tongue," said Lydia. (Chapter Six)

 

The characters in Chekhov’s story Barynya ("The Lady," 1882) include Felix Rzevetsky, Mme Strelkov's steward.

 

See also the updated version of my post “Amundsen & mirrors in Despair.”