Vladimir Nabokov

Tit, Pud & Wandering Jew in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 29 June, 2020

The characters in Quercus, a novel that Cincinnatus, the main character in VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935), reads in the fortress, include three merry wayfarers, Tit, Pud, and the Wandering Jew:

 

Часы пробили семь, и вскоре явился Родион с обедом.

- Он, наверное, еще не приехал? - спросил Цинциннат.

Родион было ушел, но на пороге обернулся:

- Стыд и срам, - проговорил он, всхлипнув, - денно-нощно груши околачиваете... кормишь вас тут, холишь, сам на ногах не стоишь, а вы только и знаете, что с неумными вопросами лезть. Тьфу, бессовестный...

Время, ровно жужжа, продолжало течь. В камере воздух потемнел, и, когда он уже был совсем слепой и вялый, деловито зажегся свет посредине потолка, - нет, как раз-то и не посредине, - мучительное напоминание. Цинциннат разделся и лег в постель с Quercus'om. Автор уже добирался до цивилизованных эпох, - судя по разговору трёх весёлых путников, Тита, Пуда и Вечного Жида, тянувших из фляжек вино на прохладном мху под чёрным вечерним дубом.

- Неужели никто не спасёт? - вдруг громко спросил Цинциннат и присел на постели (руки бедняка, показывающего, что у него ничего нет).

- Неужто никто, - повторил Цинциннат, глядя на беспощадную желтизну стен и все так же держа пустые ладони.

Сквозняк обратился в дубравное дуновение. Упал, подпрыгнул и покатился по одеялу сорвавшийся с дремучих теней, разросшихся наверху, крупный, вдвое крупнее, чем в натуре, на славу выкрашенный в блестящий желтоватый цвет, отполированный и плотно, как яйцо, сидевший в своей пробковой чашке, бутафорский жёлудь.

 

The clock struck seven, and shortly Rodion appeared with dinner.

‘You are sure he still has not come?’ asked Cincinnatus.

Rodion was about to leave, but turned on the threshold.

‘Shame on you,’ he said with a sob in his voice, ‘day and night you do nothing... a body feeds you here, tends you lovingly, wears himself out for your sake, and all you do is ask stupid questions. For shame, you thankless man…’

Time, humming evenly, continued to pass. The air in the cell grew dark, and when it had become quite dense and dull, the light came on in business-like fashion in the centre of the ceiling — no, not quite in the centre, that was just it — an agonizing reminder. Cincinnatus undressed and got in bed with Quercus. The author was already getting to the civilized ages, to judge by the conversation of three merry wayfarers, Tit, Pud, and the Wandering Jew who were taking swigs of wine from their flasks on the cool moss beneath the black vespertine oak.

‘Will no one save me?’ Cincinnatus suddenly asked aloud and sat up on the bed (opening his pauper’s hands, showing that he had nothing).

‘Can it be that no one will?’ repeated Cincinnatus, gazing at the implacable yellowness of the walls and still holding up his empty palms.

The draft became a leafy breeze. From the dense shadows above there fell and bounced on the blanket a large dummy acorn, twice as large as life, splendidly painted a glossy buff, and fitting its cork cup as snugly as an egg. (Chapter XI)

 

The Wandering Jew is the main character in Wilhelm Küchelbecker’s Agasver (1832-46, publ. in 1878), a poem in fragments praised by VN in his Eugene Onegin Commentary (vol. III, p. 305). Among its many historical characters is Tit (Titus, Roman Emperor from 79 to 81 AD) and the action covers the period from Roman Empire to modern times.

 

Quercus is a biography of an oak. A simple calculation suggests that by the end of the book the tree would reach the age of six hundred at least:

 

The novel was the famous Quercus, and Cincinnatus had already read a good third of it, or about a thousand pages. Its protagonist was an oak. The novel was a biography of that oak. At the place where Cincinnatus had stopped the oak was just starting on its third century; a simple calculation suggested that by the end of the book it would reach the age of six hundred at least.
The idea of the novel was considered to be the acme of modern thought. Employing the gradual development of the tree (growing lone and mighty at the edge of a canyon at whose bottom the waters never ceased to din), the author unfolded all the historic events--or shadows of events--of which the oak could have been a witness; now it was a dialogue between two warriors dismounted from their steeds--one dappled, the other dun--so as to rest under the cool ceil of its noble foliage; now highwaymen stopping by and the song of a wild-haired fugitive damsel; now, beneath the storm's blue zigzag, the hasty passage of a lord escaping from royal wrath; now, upon a spread cloak a corpse, still quivering with the throb of the leafy shadows; now a brief drama in the life of some villagers. There was a paragraph a page and a half long in which all the words began with "p." (chapter XI)

 

In a brief Introduction Küchelbecker compares his Agasver (who travels from age to age) to Byron’s Childe Harold (who travels from country to country):

 

Агасвер путешествует из века в век, как Байронов Чайльд Гарольд из одного государства в другое; перед ним рисуются события, и неумирающий странник на них смотрит, не беспристрастно, не с упованием на радостную развязку чудесной драмы, которую видит, но как близорукий сын земли, ибо он с того начал свое поприще, что предпочел земное - небесному. Небо, разумеется, всегда и везде право; промыслу нечего перед нами оправдываться; но не забудем же и мы, что, если не прострем взора об он пол гроба в область света, истины, духа, - мы никогда лучше Агасвера не постигнем святую правду божию, и жребий наш при последнем часе нашей жизни непременно отчаяние, как скорбный жребий следнего человека, умирающего в окончательном отрывке нашей поэмы в объятиях нетленного, страшного странника.

 

Official friend of the jailed, a spider in Cincinnatus’s cell brings to mind the spiders with whom Byron’s Prisoner of Chillon had made friendship.

 

Describing the Reign of Terror in revolutionary France, Küchelbecker mentions the republican weddings in Nantes: an abbot and a lady are tied together, the bride receives as a dowry kamen’ v pud (a stone weighing 16 kg) on her neck and the bridegroom a stone v dva puda (weighing 32 kg) whereupon the couple is thrown into the Loire river:

 

1-Й. НАНТ

  

   Свирепствует Карье. Несчастный Нант трепещет.

   Палач от казни изнемог;

   Тут изверг гильотиной пренебрег:

   Картечь в священников, в аристократов мещет.

   Республиканские вдобавок свадьбы шут

   Изволил выдумать: аббата с дамой вместе

   Велит связать; приданое невесте -

   На шею камень в пуд,

   В два пуда жениху,- и их в Луару бросят,-

   И это все без всякого суда!

   Нет, пусть властей парижских не поносят,

   А в захолустия заглянут, да сюда,

   В провинцию: здесь во сто крат страшнее!

   Здесь всякий комиссар-проконсул, и сильнее

   Любого римского.- С Карье сошелся Жид

   И был тираном приглашен на ужин.

   Карье был Агасверу нужен:

   Он согласился. Звание и вид

   Пришлец менял как вздумает, но чтобы

   Везде ему был доступ, он врачом

   Слыл часто, твердо убежденный в том,

   Что людям их бесценные утробы

   Всего любезнее под мировым шатром.

 

   2-Й. УЖИН У КАРЬЕ

  

   К а р ь е

   Пей, доктор: это мне вино с курьером

   Прислал гостинец из Бордо Тальэн.

  

   Ж и д

   Одобрится ли только Робеспьером

   Такая дружба?

   "Не без ушей у стен,-

   Вскочив, пролепетал Карье с испугом.-

   Откроюсь пред тобой, как другом:

   Я чист; шпионы не найдут следа,

   Чтоб брал я взятки... никогда!

   Тальэн мне друг; но он иное дело:

   Хватает, грабит слишком смело;

   В Бордо составился ископ,

   Чтоб на него донесть. - А что мой гороскоп?"

 

 Ж и д

   Тальэн переживет тебя.

  

   К а р ь е

   Ужели!

   А сколько мне прожить?

  

   Ж и д

   Не знаю; только мне

   Пророческие звезды ныне пели,

   И ты заметь вдобавок, не во сне:

   "В страшной длани Робеспьера

   Дни могущего Карье...

   Не было еще примера:

   Но Вереса пощадит,

   Злой, благою тьмой покрыт,

   Бессеребреник Катон,

   И сойдет со сцены он".

 

Carrier (who established a revolutionary tribunal in Nantes and formed what was called the Legion of Marat, to dispose quickly of the masses of prisoners heaped in the jails) asks Agasver about his horoscope. According to Agasver, Tallien will outlive mighty Carrier whose days are in the terrible hands of Robespierre. In the name Robespierre there is Pierre. M’sieur Pierre (the executioner) has put together Emmie’s photohoroscope:

 

Другим останком вчерашнего дня был крокодиловый, с массивной темно-серебряной монограммой, альбом, который он взял с собой в смиренном рассеянии: альбом особенный, а именно - фотогороскоп, составленный изобретательным м-сье Пьером , то есть серия фотографий, с естественной постепенностью представляющих всю дальнейшую жизнь данной персоны. Как это делалось? А вот как. Сильно подправленные снимки с сегодняшнего лица Эммочки дополнялись частями снимков чужих - ради туалетов, обстановки, ландшафтов, - так что получалась вся бутафория её будущего. По порядку вставленные в многоугольные оконца каменно-плотного, с золотым обрезом, картона и снабженные мелко написанными датами, эти отчетливые и на полувзгляд неподдельные фотографии демонстрировали Эммочку сначала, какой она была сегодня, затем - по окончании школы, то есть спустя три года, скромницей, с чемоданчиком балерины в руке, затем - шестнадцати лет, в пачках, с газовыми крыльцами за спиной, вольно сидящей на столе, с поднятым бокалом, среди бледных гуляк, затем - лет восемнадцати, в фатальном трауре, у перил над каскадом, затем... ах, во многих ещё видах и позах, вплоть до самой последней – лежачей.

 

Another vestige of the previous day was the alligator album with its massive dark silver monogram that he had taken along in a fit of meek abstraction: that singular photohoroscope put together by the resourceful M’sieur Pierre, that is, a series of photographs depicting the natural progression of a given person’s entire life. How was this done? Thus: extensively retouched snapshots of Emmie’s present face were supplemented by shots of other people — for the sake of costume, furniture and surroundings — so as to create the entire decor and stage properties of her future life. Consecutively stuck into the polygonal little windows of the solid, gilt-edged cardboard, and supplied with finely inscribed dates, these sharp and, at first sight, genuine photographs pictured Emmie first as she was at present; then at fourteen, an attache case in her hand; then at sixteen, in tights and tutu, with gaseous wings growing from her back, seated relaxed on a table, and lifting a goblet of wine amid rakes; then, at eighteen, in femme-fatal weeds, at a railing above a waterfall; then ... oh, in many more aspects and poses, even to the very last, horizontal. (Chapter XVI)

 

The very last, horizontal, pose brings to mind Sorin’s reply to Medvedenko’s riddle in Chekhov’s play Chayka (“The Seagull,” 1896):

 

Медведенко (ведёт его под руку). Есть загадка: утром на четырёх, в полдень на двух, вечером на трёх…
Сорин (смеётся). Именно. А ночью на спине. Благодарю вас, я сам могу идти…

 

MEDVEDENKO. [Giving him his arm] Do you know this riddle? On four legs in the morning; on two legs at noon; and on three legs in the evening?

SORIN. [Laughing] Yes, exactly, and on one's back at night. Thank you, I can walk alone. (Act Three)

 

In Chekhov’s play Arkadina (Treplev’s mother) asks her son (who attempted to commit suicide), if he opyat' ne sdelaesh’ chik-chik (is not up to any more of these silly tricks), when she is gone:

 

Аркадина. Садись. (Снимает у него с головы повязку.) Ты как в чалме. Вчера один приезжий спрашивал на кухне, какой ты национальности. А у тебя почти совсем зажило. Остались самые пустяки. (Целует его в голову.) А ты без меня опять не сделаешь чик-чик?
Треплев. Нет, мама. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится. (Целует ей руку.) У тебя золотые руки. Помню, очень давно, когда ты еще служила на казенной сцене — я тогда был маленьким, — у нас во дворе была драка, сильно побили жилицу-прачку. Помнишь? Её подняли без чувств… ты все ходила к ней, носила лекарства, мыла в корыте ее детей. Неужели не помнишь?

Аркадина. Нет. (Накладывает новую повязку.)
Треплев. Две балерины жили тогда в том же доме, где мы… Ходили к тебе кофе пить…

 

ARKADINA. Sit down. [She takes the bandage off his head] You look as if you had a turban on. A stranger that was in the kitchen yesterday asked to what nationality you belonged. Your wound is almost healed. [She kisses his head] You won't be up to any more of these silly tricks again, will you, when I am gone?

TREPLEV. No, mother. I did that in a moment of insane despair, when I had lost all control over myself. It will never happen again. [He kisses her hand] Your touch is golden. I remember when you were still acting at the State Theatre, long ago, when I was still a little chap, there was a fight one day in our court, and a poor washerwoman was almost beaten to death. She was picked up unconscious, and you nursed her till she was well, and bathed her children in the washtubs. Have you forgotten it?

ARKADINA. Yes, entirely. [She puts on a new bandage.]

TREPLEV. Two ballerinas lived in the same house, and they used to come and drink coffee with you. (Act Three)

 

Inviting Cincinnatus to a beheading, M’sieur Pierre uses the phrase chik-chik delat’ (to do chop-chop):

 

Красиво подрумяненный м-сье Пьер поклонился, сдвинув лакированные голенища, и сказал смешным тонким голосом:

-- Экипаж подан, пожалте.

-- Куда?  -- спросил Цинциннат, действительно не сразу понявший, так был уверен, что непременно на рассвете.

-- Куда, куда...  -- передразнил его м-сье  Пьер, -- известно куда. Чик-чик делать.

 

Attractively rouged M’sieur Pierre bowed, bringing together his patent-leather boot tops, and said in a comic falsetto:

‘The carriage is waiting, if you please, sir.’

‘Where are we going?’ asked Cincinnatus, genuinely not understanding at first, so convinced had he been that it must happen at dawn.

‘Where, where . . M’sieur Pierre mimicked him. ‘You know where. Off to do chop-chop.’ (Chapter XIX)

 

M'sieur Pierre's words Kuda, kuda... izvestno kuda ("Where, where... you know where") seem to hint at Kuda, kuda vy udalilis' ("Whither, ah! whither are ye fled"), the beginning of Lenski's verses (and of Lenski's aria in Tchaikovsky's opera) in Chapter Six (XXI: 3-14, XXII: 1-14) of Pushkin’s EO:

 

Стихи на случай сохранились;
Я их имею; вот они:
«Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он.
Нет нужды; прав судьбы закон.
Паду ли я, стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она,
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный;
Благословен и день забот,
Благословен и тьмы приход!

 

Блеснёт заутра луч денницы
И заиграет яркий день;
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень,
И память юного поэта
Поглотит медленная Лета,
Забудет мир меня; но ты
Придёшь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной
И думать: он меня любил,
Он мне единой посвятил
Рассвет печальный жизни бурной!..
Сердечный друг, желанный друг,
Приди, приди: я твой супруг!..

 

Так он писал темно и вяло
(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут нимало
Не вижу я; да что нам в том?)
И наконец перед зарёю,
Склонясь усталой головою,
На модном слове идеал
Тихонько Ленский задремал;
Но только сонным обаяньем
Он позабылся, уж сосед
В безмолвный входит кабинет
И будит Ленского воззваньем:
«Пора вставать: седьмой уж час.
Онегин верно ждёт уж нас».

 

The verses chanced to be preserved;

I have them; here they are:

"Whither, ah! whither are ye fled,

 my springtime's golden days?

 “What has the coming day in store for me?

 In vain my gaze attempts to grasp it;

 in deep gloom it lies hidden.

 It matters not; fate's law is just.

 Whether I fall, pierced by the dart, or whether

 it flies by — all is right:

 of waking and of sleep

comes the determined hour;

blest is the day of cares,

blest, too, is the advent of darkness!

 

“The ray of dawn will gleam tomorrow,

and brilliant day will scintillate;

whilst I, perhaps — I shall descend

into the tomb's mysterious shelter,

and the young poet's memory

slow Lethe will engulf;

the world will forget me; but thou,

wilt thou come, maid of beauty,

to shed a tear over the early urn

and think: he loved me,

to me alone he consecrated

the doleful daybreak of a stormy life!...

Friend of my heart, desired friend, come,

come: I'm thy spouse!”

 

Thus did he write, “obscurely

and limply” (what we call romanticism —

though no romanticism at all

do I see here; but what is that to us?),

and finally, before dawn, letting sink

his weary head,

upon the fashionable word

“ideal,” Lenski dozed off gently;

but hardly had he lost himself

in sleep's bewitchment when the neighbor

entered the silent study

and wakened Lenski with the call,

“Time to get up: past six already.

Onegin's sure to be awaiting us.”

 

Like Pushkin’s lyrical duelist, Cincinnatus writes obscurely and limply:

 

Всё-таки боюсь! Так просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль всё время засасывает дыра в будущем, - хочу я о другом, хочу другое пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический дуэлянт.

 

Still I am afraid! One cannot write it off so easily. Neither is it good that my thoughts keep getting sucked into the cavity of the future — I want to think about something else, clarify other things . . . but I write obscurely and limply, like Pushkin’s lyrical duelist. (Chapter Eight)

 

At the Lyceum Pushkin fought a duel with Küchelbecker (who was arrested after the disastrous Decembrist uprising, spent more than ten years in several fortresses and died in exile). In his inscription K portretu Del'viga ("To Delvig’s Portrait,” 1819) Pushkin mentions Neron i Tit (Nero and Titus):

 

Се самый Дельвиг тот, что нам всегда твердил,
Что, коль судьбой ему даны б Нерон и Тит,
То не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил —
Нерон же без него правдиву смерть узрит.

 

This is that very Delvig who always told us

that, if fate would give him Nero and Titus,

he would have thrust his sword not in Nero, but in Titus –

for Nero without him will see the rightful death.