Vladimir Nabokov

Sybil Shade & Jakob Gradus in Pale Fire

By Alexey Sklyarenko, 16 July, 2020

The characters in VN’s novel Pale Fire (1962) include Sybil Shade (the poet’s wife) and Jakob Gradus (the poet’s murderer). At the beginning of his essay Pamyati F. M. Dostoevskogo (“In Memory of F. M. Dostoevski,” 1906) V. V. Rozanov compares Dostoevski to prorok (a prophet), and Dostoevski’s writings to novaya sivillina kniga (a new Sibylline Book):

 

Вот бы в наши дни издаваться "Дневнику писателя" Достоевского. Уже четверть века назад, в эпоху несравненно тишайшую, он смог сделать, что выход почти каждого номера этого "Дневника" получал значение общественного, литературного и психологического события. Некоторые его рассуждения, как о католичестве и папстве, о еврейском вопросе, о русской народности и русской вере -- не забыты и не могут быть забыты, они стали частью убеждений огромной части русского общества. Другие "Дневники", как с речью о Пушкине, с рассказами "Кроткая", "Сон смешного человека", "Мальчик у Христа на елке" суть жемчужины вообще нашей словесности. Достоевский писал иногда запутанно, темно, трудно, болезненно, почти всегда неправильно, хаотично: но остается вне споров, что когда он входил в "пафос", попадалась ему надлежащая тема и сам он был в нужном настроении, то он достигал такой красоты и силы удара, производил такое глубокое впечатление и произносил такие незабываемые слова, как это не удавалось ни одному из русских писателей; и имя "пророка" к нему одному относится в нашей литературе, если оно вообще приложимо или прилагается к обыкновенному человеку. Впрочем -- может прилагаться: "пророк", по-еврейски "наби", значит просто -- одушевленный, вдохновенный, патетический. Ведь были и языческие пророчества и пророчицы -- Сивиллы, "сивиллины книги". Мы вполне можем сказать, что в XIX веке, среди пара и электричества, около граммофонов, милитаризма и банков счастливая судьба дала в лице Достоевского русскому народу кусочек "священной литературы", дала новую "сивиллину книгу", без уподоблений и аллегорий, в подлинном и настоящем виде, как некоторое в самом деле ιερος λογος.

 

Rozanov points out that the Hebrew word for “prophet” is nabi (which means “inspired” and brings to mind the name of the author of Pale Fire). Prorok ("The Prophet," 1826) is a poem by Pushkin. Merezhkovski’s essay on the twenty-fifth anniversary of Dostoevski’s death is entitled Prorok russkoy revolyutsii (“The Prophet of the Russian Revolution,” 1906). In his essay Pushkin (1896) Merezhkovski mentions neyasnyi shyopot Sibilly (the unclear whisper of the Sybil) in Baratynski's poetry and quotes Pushkin's poem Ne day mne Bog soyti s uma... ("The Lord Forbid my Going Mad…" 1833):

 

Наконец сомнения в благах западной культуры - неясный шёпот сибиллы у Баратынского - Лев Толстой превратил в громовый воинственный клич; любовь к природе Лермонтова, его песни о безучастной красоте моря и неба - в "четыре упряжки", в полевую работу; христианство Достоевского и Гоголя, далекое от действительной жизни, священный огонь, пожиравший их сердца, - в страшный циклопический молот, направленный против главных устоев современного общества. Но всего замечательнее, что это русское возвращение к природе - русский бунт против культуры, первый выразил Пушкин, величайший гений культуры среди наших писателей:

 

Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в тёмный лес!

Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез,

И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.

И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса.

 

It seems that Kinbote (Shade's mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) writes his Commentary, Index and Foreword (in that order) to Shade’s poem in a madhouse. According to Rozanov, many pages written by Dostoevski belong to the ward of a lunatic asylum:

 

Но мы указали только на шаблон, на темы в романе: но не только в этих "Братьях Карамазовых", но и во всех более ранних произведениях Достоевского, особенно в "Подростке" и "Бесах", попадаются страницы до того нового и исключительного тона, что им бы место, казалось, в палате душевнобольных: но они до того трогают и потрясают душу, до того нравственны и религиозны, правдивы и всякой душе нужны, что мы перед "палатой умалишенных" останавливаемся и относим их в другую совсем сторону: "священные страницы", "святое слово". Очень рациональным и уравновешенным людям ведь и страницы подлинных пророков тоже кажутся иногда "только неуравновешенною, а-нормаль-ною словесностью.”

 

In his essay on the author of The Double Rozanov mentions Dostoevski’s letters:

 

Сочинения Достоевского до сих пор еще не имеют научного издания. Никто не притрагивался к архиву его рукописей, хранящихся частью в Историческом музее в Москве, частью у его вдовы. Между тем в 1-м издании 1882 г. (до сих пор лучшем) в 1-м томе, где напечатаны "Воспоминания" о нем и письма его, -- среди последних есть несколько чрезвычайно важных идейно.

 

In a letter of Oct. 31, 1838, to his brother Dostoevski twice uses the word gradus (degree):

 

Философию не надо полагать простой математической задачей, где неизвестное - природа... Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии... Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус её!..

 

Philosophy should not be regarded as a mere equation where nature is the unknown quantity… Remark that the poet, in the moment of inspiration, comprehends God, and consequently does the philosopher’s work. Consequently poetic inspiration is nothing less than philosophical inspiration. Consequently philosophy is nothing but poetry, a higher degree of poetry!..

 

Друг мой! Ты философствуешь как поэт. И как не ровно выдерживает душа градус вдохновенья, так не ровна, не верна и твоя философия. Чтоб больше знать, надо меньше чувствовать, и обратно, правило опрометчивое, бред сердца.

 

My friend, you philosophize like a poet. And just because the soul cannot be forever in a state of exaltation, your philosophy is not true and not just. To know more one must feel less, and vice versa. Your judgment is featherheaded – it is a delirium of the heart.

 

October 31, 1838, is Dostoevski’s seventeenth birthday. Shade’s birthday, July 5, is also Kinbote’s and Gradus’s birthday (while Shade was born in 1898, Kinbote and Gradus were born in 1915). 1915 – 1898 = 17.

 

The “real” name of Shade, Kinbote and Gradus seems to be Botkin. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevold Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of Kinbote’s Commentary). There is a hope (nadezhda) that, when Kinbote completes his work on Shade’s poem and commits suicide (on Oct. 19, 1959, the anniversary of Pushkin's Lyceum), Botkin, like Count Vorontsov (a target of Pushkin’s epigrams, “half-milord, half-merchant, etc."), will be full again. In his poem Nadezhda ("Hope," 1894) Merezhkovski compares Hope to izgnannaya doch’ velikogo tsarya (“the expelled daughter of a great king”):

 

Ты в рубище зимой встречалась мне порою
На снежных улицах, в мерцанье фонаря;
Как изгнанная дочь великого царя,
С очами гордыми, с протянутой рукою.

 

Merezhkovski is the author of Voskresshie bogi. Leonardo da Vinchi ("Resurrected Gods. Leonardo da Vinci," 1900). Duchess of Payn, of Great Payn and Mone, Queen Disa (the wife of Charles the Beloved) seems to blend Leonardo’s Mona Lisa with Desdemona (Othello’s wife in Shakespeare’s Othello). The “real” name of both Sybil Shade and Queen Disa seems to be Sofia Botkin (born Lastochkin). Lastochki (“The Swallows,” 1884) is a poem by Afanasiy Fet (who in 1857 married Maria Botkin).

 

Shade’s poem is almost finished when the author is killed by Gradus. Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade's poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). In his essay Skazki i pravdopodobiya (“Fairy Tales and Verisimilitudes,” 1900), a review of Edouard Laboulaye's Fairy Book, Rozanov says that as grown up man he spent a month and a half reading “A Thousand and One Nights:”

 

Сейчас я не могу забыть впечатлений одного лета: был критический момент в моей служебной деятельности; в ожидательном положении я попал к маленьким моим племянникам и нашел у них, в каком-то сокращении, Тысячу и одну ночь. Ничем не занятый месяца 1 1/2, я открыл их "для пополнения образования" и ознакомления с знаменитою литературною вещью. И все эти 1 1/2 месяца, забыв о должности, о тревожном своем положении, я провалялся на кровати, точно в песках Аравии, утопая в фантазиях Шехеразады. То же может пережить и всякий, - и сказка вообще лучшее утешение в недоумении, смущении или, например, среди житейского унижения. Только около больного не следует читать сказок.

 

In his essay on Pushkin, Pouchkine ou le vrai et le vraisemblable (1937), whose title echoes that of Rozanov’s essay, VN points out that, had Pushkin lived a couple of years longer, we would have had his photograph. At the end of his Commentary Kinbote mentions a million photographers:

 

"And you, what will you be doing with yourself, poor King, poor Kinbote?" a gentle young voice may inquire.

God will help me, I trust, to rid myself of any desire to follow the example of the other two characters in this work. I shall continue to exist. I may assume other disguises, other forms, but I shall try to exist. I may turn up yet, on another campus, as an old, happy, health heterosexual Russian, a writer in exile, sans fame, sans future, sans audience, sans anything but his art. I may join forces with Odon in a new motion picture: Escape from Zembla (ball in the palace, bomb in the palace square). I may pander to the simple tastes of theatrical critics and cook up a stage play, an old-fashioned melodrama with three principles: a lunatic who intends to kill an imaginary king, another lunatic who imagines himself to be that king, and a distinguished old poet who stumbles by chance into the line of fire, and perishes in the clash between the two figments. Oh, I may do many things! History permitting, I may sail back to my recovered kingdom, and with a great sob greet the gray coastline and the gleam of a roof in the rain. I may huddle and groan in a madhouse. But whatever happens, wherever the scene is laid, somebody, somewhere, will quietly set out--somebody has already set out, somebody still rather far away is buying a ticket, is boarding a bus, a ship, a plane, has landed, is walking toward a million photographers, and presently he will ring at my door--a bigger, more respectable, more competent Gradus. (note to Line 1000)

 

In Eugene Onegin (Two: XIV: 6-7) Pushkin says that the millions of two-legged creatures for us are orudie odno (only tools):

 

Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,

Мы почитаем всех нулями,
А единицами – себя.

Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;

Нам чувство дико и смешно.
Сноснее многих был Евгений;
Хоть он людей, конечно, знал
И вообще их презирал, —
Но (правил нет без исключений)
Иных он очень отличал
И вчуже чувство уважал.

 

But in our midst there’s even no such friendship:

Having destroyed all the prejudices,

We deem all people naughts

And ourselves units.

We all expect to be Napoleons;

the millions of two-legged creatures

for us are only tools;

feeling to us is weird and ludicrous.

More tolerant than many was Eugene,

though he, of course, knew men

and on the whole despised them;

but no rules are without exceptions:

some people he distinguished greatly

and, though estranged from it, respected feeling.

 

Odno (neut. of odin, “one”) = Odon (pseudonym of Donald O’Donnell, world-famous actor and Zemblan patriot) = Nodo (Odon’s half-brother, a cardsharp and despicable traitor).

 

At the beginning of his essay J. J. Rousseau (1912) Rozanov quotes Napoleon who said that without Rousseau there would have been no revolution:

 

Никто так полно и жизненно не выразил значения Руссо, как Наполеон, сказавший, что "без Руссо не было бы революции". В устах Бонапарта это была почти исповедь. Мы помним его всегда как императора и властелина; но он прошел, хотя и узенькую, полоску юности, мечты и сердечного воображения. В словах о Руссо он как бы сказал: "Разве мы все тогда начали бы так ломать старую Францию, не появись этот Руссо со своим гипнотизмом красноречия, веры, вторичного и чистого детства человечества"... Наполеон выразил в словах о Руссо то, что он чувствовал и знал; чего мы теперь не знаем, отделенные l 1/2 века... Чему мы просто должны верить как факту. Мнение Наполеона о Руссо есть факт истории, а не одно только суждение.

 

The first word in the above excerpt, nikto (nobody) is the last word of Lermontov’s poem Net, ya ne Bayron, ya drugoy… (“No, I’m not Byron, I’m another…” 1832):

 

Нет, я не Байрон, я другой,
Ещё неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я — или Бог — или никто!

 

No, I'm not Byron, I’m another
yet unknown chosen man,
like him, a persecuted wanderer,
but only with a Russian soul.
I started sooner, I will end sooner,
my mind won’t achieve much;
in my soul, as in the ocean,
lies a load of broken hopes.
Who can, gloomy ocean,
find out your secrets? Who
will tell to the crowd my thoughts?
Myself – or God – or none at all!

 

In his poem Kak v Gretsiyu Bayron - o, bez sozhalen’ya… (“Like Byron to Greece, oh, without regret…” 1927) G. Ivanov mentions blednyi ogon’ (pale fire):

 

На голос бессмысленно-сладкого пенья,
Как Байрон за бледным огнём,
Сквозь полночь и розы, о, без сожаленья…
— И ты позабудешь о нём.

 

According to G. Ivanov, to his question “does a sonnet need a coda” Alexander Blok (the author of "The Double," 1909) replied that he did not know what a coda is. In his fragment Rim (“Rome,” 1842) Gogol describes a carnival in Rome and mentions il gran poeta morto (the great dead poet) and his sonetto colla coda – explaining in a footnote that in Italian poetry there is a kind of poem known as “sonnet with the tail” (con la coda), when the idea cannot not be expressed in fourteen lines and entails an appendix that can be longer than the sonnet itself:

 

В италиянской поэзии существует род стихотворенья, известного под именем сонета с хвостом (con la coda), когда мысль не вместилась и ведёт за собою прибавление, которое часто бывает длиннее самого сонета.

 

In his essay on Dostoevski Rozanov mentions Gogol’s Zapiski sumasshedshego (“The Notes of a Madman,” 1835):

 

Недаром техника письма у Достоевского почти везде несовершенна, запутанна, трудна: и достигает великой силы и красоты там, где он собственно не пишет, а говорит, проповедует, произносит (от чьего-нибудь лица) речь. Таковы монологи в несколько глав Ивана Карамазова, исповедь-монолог Версилова (в "Подростке"), единый монолог, в форме которого вылилось цельное произведение, одно из лучших у Достоевского -- "Сон смешного человека". Эти "монологи", "излияния", бывшие лучшею частью, самою сильною и красивою, и во всех предыдущих произведениях Достоевского, -- естественно закончились "Дневником писателя", т. е. монологом самого автора. Многие пытались повторять эту форму, не замечая, до чего она есть форма лично Достоевского, связана с особенностями его индивидуальности и хороша была только при них. Но мы хорошо понимаем, что от "монолога-дневника" уже только один шаг до прозелитизма, "пророчества", как равно, впрочем, и до "Записок сумасшедшего", тоже роковым образом вылившихся в форму "дневника".

 

At the end of his essay Rozanov several times mentions history (cf. Kinbote's "history permitting") and its uzor (pattern):

 

Уровень сил, дара уделен нам Богом. Но ведь совершенно очевидно, что Достоевский имеет место в истории, место нужное, которого никто другой занять не мог бы, место, наконец, благотворное для людей и нравственно многим необходимое. Достоевский вызвал слезы и такие движения души, каких никто не умел вызвать. "Сивилла" и "пророчество" -- это о нем можно сказать без аллегории, как прямую правду, как правду трезвую. Неудивительно ли это для XIX века и холодной, похолодевшей нашей цивилизации? В ней он не только страшно нужен, но, быть может, нужнее всякого другого литератора и, следовательно, его "стиль" может быть нужнее всякой другой формы литературности. Если же целая школа литературы у нас бьется в каких-то бессильных потугах, но в том же "стиле", в сущности с теми же позывами, целями, имея ту же психологию: то самое бытие ее глубоко оправдано и только вопрос за гением. Но это уже у Бога, и всегда можно верить, что Провидение устрояет историю именно через "прибавку дара" или "убавку дара" у тех течений, в тех местах и тех временах, какие, воспреобладав или павши, и дадут, и должны дать нужный узор истории.

 

Rozanov repeats the word dar (gift) three times. Dar (1937) is VN's last (and best) Russian novel. A character in "The Gift," Alexander Yakovlevich Chernyshevsky went mad after the suicide of his son Yasha. Shade's murderer, Jakob Gradus has the same first name as poor Yasha Chernyshevski. Describing the death of Alexander Yakovlevich Chernyshevski, Fyodor mentions the French thinker Delalande, the author of Discours sur les ombres:

 

Но был один человек, мнение которого Фёдор Константинович уже узнать не мог. Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги.
Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих-то похоронах спросили, почему он не обнажает головы (ne se de'couvre pas), он отвечал: я жду, чтобы смерть начала первая (qu'elle se de'couvre la premie`re). В этом есть метафизическая негалантность, но смерть большего не стоит. Боязнь рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву. Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры. Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, "но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да то, что сделали столяр и плотник" (Delalande, Discours sur les ombres p. 45 et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме, вместо окна -- зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. "Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это -- освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии" (там же, стр. 64). Но все это только символы, символы, которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к ним...

 

But there was one man whose opinion Fyodor was no longer able to ascertain. Alexander Yakovlevich Chernyshevski had died not long before the book appeared.
When the French thinker Delalande was asked at somebody’s funeral why he did not uncover himself (ne se découvre pas), he replied: “I am waiting for death to do it first” (qu’elle se découvre la première). There is a lack of metaphysical gallantry in this, but death deserves no more. Fear gives birth to sacred awe, sacred awe erects a sacrificial altar, its smoke ascends to the sky, there assumes the shape of wings, and bowing fear addresses a prayer to it. Religion has the same relation to man’s heavenly condition that mathematics has to his earthly one: both the one and the other are merely the rules of the game. Belief in God and belief in numbers: local truth and truth of location. I know that death in itself is in no way connected with the topography of the hereafter, for a door is merely the exit from the house and not a part of its surroundings, like a tree or a hill. One has to get out somehow, “but I refuse to see in a door more than a hole, and a carpenter’s job” (Delalande, Discours sur les ombres, p. 45). And then again: the unfortunate image of a “road” to which the human mind has become accustomed (life as a kind of journey) is a stupid illusion: we are not going anywhere, we are sitting at home. The other world surrounds us always and is not at all at the end of some pilgrimage. In our earthly house, windows are replaced by mirrors; the door, until a given time, is closed; but air comes in through the cracks. “For our stay-at-home senses the most accessible image of our future comprehension of those surroundings which are due to be revealed to us with the disintegration of the body is the liberation of the soul from the eye-sockets of the flesh and our transformation into one complete and free eye, which can simultaneously see in all directions, or to put it differently: a supersensory insight into the world accompanied by our inner participation.” (Ibid. p. 64). But all this is only symbols—symbols which become a burden to the mind as soon as it takes a close look at them…. (Chapter Five)

 

According to Kinbote, after line 274 of Shade’s poem there is a false start in the draft:

 

I like my name: Shade, Ombre, almost 'man'
In Spanish... (note to Line 275)

 

In his book Uedinyonnoe ("Solitaria," 1911) Rozanov says that he hates his name:

 

Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю "В. Розанов" под статьями. Хоть бы "Руднев", "Бугаев",
что-нибудь. Или обыкновенное русское "Иванов". Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал: "Немецкая булочная Розанова". Ну, так и есть: все булочники "Розановы", и, следовательно, все Розановы - булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только "Каблуков": это уже совсем позорно. Или "Стечкин" (критик "Русск. Вестн.", подписывавшийся "Стародумом"): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю, Брюсов постоянно радуется своей фамилии. Поэтому СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА меня не манят. Даже смешно. СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА совершенно нельзя вообразить. Кто же будет читать такие стихи.
- Ты что делаешь, Розанов?
- Я пишу стихи.
- Дурак. Ты бы лучше пёк булки.

 

Professor Kinbote is the author of a remarkable book on surnames (note to Line 894). The surname Rozanov comes from rozan (rose). In a letter of Aug. 24, 1831, to Pushkin Vyazemski mentions old botanists who attributed the rose to masculine gender:

 

При человеке известного вкуса хвалили одну девушку и говорили: она хороша как роза. Что Вы говорите, как роза, она даже хороша как розан, отвечал человек известного вкуса. Чтобы ты не подумал, что повторяю тебе анекдот, спешу заявить, что это моего сочинения. Не написать ли трактат и о греческом исповедании наших старинных граматеев или ботаников, которые отнесли розу к мужескому роду?

 

In the presence of a man of certain tastes a girl was praised: “she is as beautiful as roza (a rose).” The man of certain tastes replied: “she is even as beautiful as rozan.

 

Kinbote compares a beautiful woman to a compass rose:

 

In Zembla, where most females are freckled blondes, we have the saying: belwif ivukurmpf wid snew ebanumf, "A beautiful woman should be like a compass rose of ivory with four parts of ebony." And this was the trim scheme nature had followed in Disa’s case. (note to Lines 433-434)

 

Zemblan for “beautiful woman,” belwif brings to mind sovershennaya bel-fam (a perfect belle femme) mentioned by Sofia Ivanovna (“the simply agreeable lady”) in Gogol’s Myortvye dushi (“Dead Souls,” 1842):

 

- Мило, Анна Григорьевна, до невероятности; шьётся в два рубчика: широкие проймы и сверху... Но вот, вот когда вы изумитесь, вот уж когда скажете, что... Ну, изумляйтесь: вообразите, лифчики пошли ещё длиннее, впереди мыском, и передняя косточка совсем выходит из границ; юбка вся собирается вокруг, как, бывало, в старину фижмы, даже сзади немножко подкладывают ваты, чтобы была совершенная бель-фам.

 

"It's sweet, Anna Grigorievna, unbelievably sweet. It's made with double seams: wide armholes and above . . . But here, here is something amazing for you, now you're going to say . . . Well, be amazed: imagine, the bodices are even longer now, vee-shaped in front, and the front busk goes beyond all bounds; the skirt is gathered around as it used to be with the old-fashioned farthingale, and they even pad it out a little behind with cotton batting, so as to make for a perfect belle-femme." (Chapter Nine)

 

According to Rozanov, "evil within us is our fate." But we must know its measure and directions and "count by degrees" (otschityvat' po gradusam), as they say of thermometers (not trustworthy anyway, but scholars straighten things out by introducing amendments):

 

Дурное в нас есть рок наш. Но нужно знать меру этого рока, направления его, и “отсчитывать по градусам”, как говорят о термометрах, которые тоже врут, все, но учёные с этим справляются, внося поправки. ("Solitaria")

 

Rozanov is the author of Tyomnyi lik. Metafizika khristianstva (Dark Visage: The Metaphysics of Christianity, 1911) and Lyudi lunnogo sveta ("People of the Moonlight," 1911). A sexual lefty, Kinbote is a "man of the moonlight." Lik (1939) is a story by VN. Like Odon, Lik is an actor.