Vladimir Nabokov

nonnons & Cecilia C. in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 28 September, 2020

In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) Cincinnatus’ mother mentions netki (nonnons), a toy that was once popular:

 

- А вы не шутите, - сказала Цецилия Ц., - бывают, знаете, удивительные уловки. Вот я помню: когда была ребёнком, в моде были, - ах, не только у ребят, но и у взрослых, - такие штуки, назывались "нетки", - и к ним полагалось, значит, особое зеркало, мало что кривое - абсолютно искажённое, ничего нельзя понять, провалы, путаница, всё скользит в глазах, но его кривизна была неспроста, а как раз так пригнана... Или, скорее, к его кривизне были так подобраны... Нет, постойте, я плохо объясняю. Одним словом, у вас было такое вот дикое зеркало и целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых предметов: всякие такие бесформенные, пёстрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, - но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, - и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж. Можно было - на заказ - даже собственный портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было весело и немного жутко - вдруг ничего не получится! - брать в руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную...

 

“You oughtn’t joke like that,” said Cecilia C. “There are, you know, all sorts of marvelous gimmicks. I remember, for instance when I was a child, there were objects called ‘nonnons’ that were popular, and not only among children, but among adults too, and, you see, a special mirror came with them, not just crooked, but completely distorted. You couldn’t make out anything of it, it was all gaps and jumble, and made no sense to the eye—yet the crookedness was no ordinary one, but calculated in just such a way as to… Or rather, to match its crookedness they had made … No, wait a minute, I am explaining badly. Well, you would have a crazy mirror like that and a whole collection of different ‘nonnons,’ absolutely absurd objects, shapeless, mottled, pockmarked, knobby things, like some kind of fossils—but the mirror, which completely distorted ordinary objects, now, you see, got real food, that is, when you placed one of these incomprehensible, monstrous objects so that it was reflected in the incomprehensible, monstrous mirror, a marvelous thing happened; minus by minus equaled plus, everything was restored, everything was fine, and the shapeless speckledness became in the mirror a wonderful, sensible image; flowers, a ship, a person, a landscape. You could have your own portrait custom made, that is, you received some nightmarish jumble, and this thing was you, only the key to you was held by the mirror. Oh, I remember what fun it was, and how it was a little frightening—what if suddenly nothing should come out?—to pick up a new, incomprehensible ‘nonnon’ and bring it near the mirror, and see your hand get all scrambled, and and at the same time see the meaningless ‘nonnon’ turn into a charming picture, so very, very clear …” (chapter XII)

 

In his essay A Defence of Poetry (1821) P. B. Shelley says that poetry is a mirror which makes beautiful that which is distorted:

 

A poem is the very image of life expressed in its eternal truth. There is this difference between a story and a poem, that a story is a catalogue of detached facts, which have no other connection than time, place, circumstance, cause and effect; the other is the creation of actions according to the unchangeable forms of human nature, as existing in the mind of the Creator, which is itself the image of all other minds. The one is partial, and applies only to a definite period of time, and a certain combination of events which can never again recur; the other is universal, and contains within itself the germ of a relation to whatever motives or actions have place in the possible varieties of human nature. Time, which destroys the beauty and the use of the story of particular facts, stripped of the poetry which should invest them, augments that of poetry, and forever develops new and wonderful applications of the eternal truth which it contains. Hence epitomes have been called the moths of just history; they eat out the poetry of it. A story of particular facts is as a mirror which obscures and distorts that which should be beautiful; poetry is a mirror which makes beautiful that which is distorted.

 

In a letter of Nov. 9, 1818, to T. L. P., Esq. P. B. Shelley describes Raphael’s painting The Ecstasy of St. Cecilia:

 

We saw besides one picture of Raphael—St. Cecilia; this is in another and higher style; you forget that it is a picture as you look at it; and yet it is most unlike any of those things which we call reality. It is of the inspired and ideal kind, and seems to have been conceived and executed in a similar state of feeling to that which produced among the ancients those perfect specimens of poetry and sculpture which are the baffling models of succeeding generations. There is a unity and a perfection in it of an incommunicable kind. The central figure, St. Cecilia, seems rapt in such inspiration as produced her image in the painter’s mind; her deep, dark, eloquent eyes lifted up; her chestnut hair flung back from her forehead—she holds an organ in her hands—her countenance, as it were, calmed by the depth of its passion and rapture, and penetrated throughout with the warm and radiant light of life. She is listening to the music of heaven, and, as I imagine, has just ceased to sing, for the four figures that surround her evidently point, by their attitudes, towards her; particularly St. John, who, with a tender yet impassioned gesture, bends his countenance towards her, languid with the depth of his emotion. At her feet lie various instruments of music, broken and unstrung. Of the colouring I do not speak; it eclipses nature, yet has all her truth and softness.

 

In a letter (postcard) of March 28, 1891, to his family Chekhov says that he is in Bologna, a city famous for Raphael’s painting Cecilia:

 

Я в Болонье (Bologna), городе, знаменитом своими аркадами, косыми башнями и картиной Рафаэля «Цецилия». Сегодня едем во Флоренцию. Жив и здоров. Всем кланяюсь и желаю здравия.

Ваш Antonio.

 

Net na net davalo da (minus by minus equalled plus), as Cincinnatus’s mother puts it, brings to mind the ending of Chekhov’s story Krivoe zerkalo (“The Crooked Mirror,” 1883):

 

Однажды, стоя позади жены, я нечаянно поглядел в зеркало и – открыл страшную тайну. В зеркале я увидел женщину ослепительной красоты, какой я не встречал никогда в жизни. Это было чудо природы, гармония красоты, изящества и любви. Но в чём же дело? Что случилось? Отчего моя некрасивая, неуклюжая жена в зеркале казалась такою прекрасной? Отчего?

А оттого, что кривое зеркало покривило некрасивое лицо моей жены во все стороны, и от такого перемещения его черт оно стало случайно прекрасным. Минус на минус дало плюс.
И теперь мы оба, я и жена, сидим перед зеркалом и, не отрываясь ни на одну минуту, смотрим в него: нос мой лезет на левую щёку, подбородок раздвоился и сдвинулся в сторону, но лицо жены очаровательно – и бешеная, безумная страсть овладевает мною.
– Ха-ха-ха! – дико хохочу я.
А жена шепчет едва слышно:
– Как я прекрасна!

 

In the crooked mirror the hero’s ugly wife becomes a divine beauty (which makes her husband roar with wild laughter). The rule “minus × minus = plus” (Minus na minus dalo plyus, as the hero of Chekhov’s story puts it) is mentioned by Hermann in VN’s novel Otchayanie (“Despair,” 1934):

 

Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим.

В помещении почтамта было темновато. У окошек стояло по два, по три человека, все больше женщины. В каждом окошке, как тусклый портрет, виднелось лицо чиновника. Вон там – номер девятый. Я не сразу решился… Подойдя сначала к столу посреди помещения – столу, разделённому перегородками на конторки, я притворился перед самим собой, что мне нужно кое-что написать, нашёл в кармане старый счёт и на обороте принялся выводить первые попавшиеся слова. Казённое перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в чёрный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк, – иррациональный почерк, минус-почерк, – что всегда напоминает мне зеркало, – минус на минус даёт плюс. Мне пришло в голову, что и Феликс – некий минус я, – изумительной важности мысль, которую я напрасно, напрасно до конца не продумал.

 

To begin with, let us take the following motto (not especially for this chapter, but generally): Literature is Love. Now we can continue.

It was darkish in the post office; two or three people stood at every counter, mostly women; and at every counter, framed in its little window, like some tarnished picture, showed the face of an official. I looked for number nine…. I wavered before going up to it. …There was, in the middle of the place, a series of writing desks, so I lingered there, pretending, in front of my own self, that I had something to write: on the back of an old bill which I found in my pocket, I began to scrawl the very first words that came. The pen supplied by the State screeched and rattled, I kept thrusting it into the inkwell, into the black spit therein; the pale blotting paper upon which I leaned my elbow was all crisscrossed with the imprints of unreadable lines. Those irrational characters, preceded as it were by a minus, remind me always of mirrors: minus × minus = plus. It struck me that perhaps Felix too was a minus I, and that was a line of thought of quite astounding importance, which I did wrong, oh, very wrong, not to have thoroughly investigated. (Chapter Seven)

 

Hermann believes that Felix is his perfect double. Dvoynik (“The Double,” 1846) is a short novel by Dostoevski. In his article Istoriya glagola stushevat’sya (“The History of the Verb Stushevat’sya”) in Dnevnik pisatelya (“A Writer’s Diary,” Nov., 1877) Dostoevski says that the word stushevat’sya (“to retire to the background, efface oneself”) was invented by his classmates at the Main Military Engineering School and for the first time used by him in “The Double:”

 

Теперь же его можно найти не только у литераторов, у беллетристов, во всех смыслах, с самого шутливого и до серьезнейшего, но можно найти и в научных трактатах, в диссертациях, в философских книгах; мало того, можно найти в деловых департаментских, бумагах, в рапортах, в отчётах, в приказах даже: всем оно известно, все его понимают, все употребляют. И однако, во всей России есть один только человек, который знает точное происхождение этого слова, время его изобретения и появления в литературе. Этот человек - я, потому что ввел и употребил это слово в литературе в первый раз - я. Появилось это слово в печати, в первый раз, 1-го января 1846 года, в "Отечественных записках", в повести моей "Двойник, приключения господина Голядкина".

 

Explaining the word’s meaning, Dostoevski uses the phrase soyti na net (come to naught):

 

Слово "стушеваться" значит исчезнуть, уничтожиться, сойти, так сказать, на нет. Но уничтожиться не вдруг, не провалившись сквозь землю, с громом и треском, а, так сказать, деликатно, плавно, неприметно погрузившись в ничтожество. Похоже на то, как сбывает тень на затушёванной тушью полосе в рисунке, с чёрного постепенно на более светлое и наконец совсем на белое, на нет.

 

On the other hand, netki (a word that comes from net, “no; not; naught”) seems to hint at Mne ne spitsya, net ognya (I can’t sleep, the light is out), the first line of Pushkin’s "Verses Composed at Night during the Insomnia" (1830), and at Net, ves’ ya ne umru (No, I’ll not wholly die), a phrase in Pushkin’s poem Exegi monumentum (1836):

 

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

 

No, I’ll not wholly die. My soul in the sacred lyre
Is to survive my dust and flee decay;
And I’ll be famed while there remains alive
In the sublunar world at least one poet.