In VN’s novel Pale Fire (1962) the first word of Shade's poem is "I":
I was the shadow of the waxwing slain
By the false azure in the windowpane;
I was the smudge of ashen fluff - and I
Lived on, flew on, in the reflected sky. (ll. 1-4)
In the poem’s first three lines the word “I” is repeated three times. At the beginning of Hodasevich's poem Pered zerkalom ("In Front of the Mirror," 1924), with the epigraph Nel mezzo del cammin di nostra vita (the opening line of Dante's Inferno), the word я (I) is repeated three times:
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Жёлто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Me, me, me. What a preposterous word!
Can that man there really be me?
Did Mama really love this face,
dull yellow with greying edges
like an ancient know-it-all snake?
(transl. Peter Daniels)
In his diary (the entry of Oct. 28, 1870) Leo Tolstoy says that, thanks to book-printing, many people live the greater part of their lives, as it were, pered zerkalom (before the mirror):
Благодаря книгопечатанию, публичности и угрозам её, последняя естественность нашей жизни уничтожается. Большое число людей живут большую часть жизни как будто перед зеркалом.
In the same entry of Oct. 28, 1870, Tolstoy says that poetry is a fire that begins to burn in a man’s soul. This fire stings, warms up and lights up. According to Tolstoy, a true poet cannot help burning himself and burns others with his fire:
Поэзия есть огонь, загорающийся в душе человека. Огонь этот жжёт, греет и освещает.
Есть люди, которые чувствуют жар, другие теплоту, третьи видят только свет, четвертые и света не видят. Большинство же — толпа — судьи поэтов, не чувствуют жара и теплоты, а видят только свет. И они и все думают, что дело поэзии только освещать. Люди, которые так думают, сами делаются писателями и ходят с фонарём, освещая жизнь. (Им естественно кажется, что свет нужнее там, где темно и беспорядочно.) Другие понимают, что дело в тепле, и они согревают искусственно то, что удобно согревается (то и другое делают часто и настоящие поэты там, где огонь не горит в них). Но настоящий поэт сам невольно и с страданьем горит и жжёт других. И в этом всё дело.
At the end of Pushkin’s poem Prorok (“The Prophet,” 1826) God tells to the poet (whose sinful tongue the six-winged seraph ripped out, replacing it with a snake’s wise sting):
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей".
"Arise, O Prophet, watch and hark,
Fulfill all my commands:
Go forth now over land and sea,
And with your word ignite men's hearts."
In his essay Ob Annenskom (“On Annenski,” 1921) Hodasevich compares Annenski to Ivan Ilyich Golovin (the main character in Tolstoy’s story “The Death of Ivan Ilyich,” 1886) and points out that Annenski regarded his penname Nik. T-o as a translation of Greek Outis (the pseudonym under which Odysseus conceals his identity from Polyphemus, the Cyclops in Homer’s Odyssey):
Чего не додумал Иван Ильич, то знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким бытом и даже никакой филологией от смерти по-настоящему не загородиться. Она уничтожит и директора, и барина, и филолога. Только над истинным его "я", над тем, что отображается в "чувствах и мыслях", над личностью -- у неё как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности -- в поэзии. Тот, чьё лицо он видел, подходя к зеркалу, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чьё лицо отражалось в поэзии, был бессмертный некто. Ник. Т-о -- никто -- есть безличный действительный статский советник, которым, как видимой оболочкой, прикрыт невидимый некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи, Анненский рассматривал как перевод греческого "утис", никто, -- того самого псевдонима, под которым Одиссей скрыл от циклопа Полифема своё истинное имя, свою подлинную личность, своего некто. Поэзия была для него заклятием страшного Полифема -- смерти. Но психологически это не только не мешало, а даже способствовало тому, чтобы его вдохновительницей, его Музой была смерть.
According to Hodasevich, the person whose face Annenski saw when he approached a mirror was mortal nikto (nobody). The person whose face was reflected in Annenski’s poetry was immortal nekto (someone). Jack Grey (Gradus’ name in the police records) brings to mind Nekto v serom (Someone in Grey), a character in Leonid Andreev’s drama Zhizn’ cheloveka (“The Life of Man,” 1907). In his Commentary and Index to Shade’s poem Kinbote (Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) mentions Sudarg of Bokay (Jakob Gradus in reverse), a mirror maker of genius.
According to Kinbote, in a conversation with him Shade mentioned Russian humorists:
Speaking of the Head of the bloated Russian Department, Prof. Pnin, a regular martinet in regard to his underlings (happily, Prof. Botkin, who taught in another department, was not subordinated to that grotesque "perfectionist"): "How odd that Russian intellectuals should lack all sense of humor when they have such marvelous humorists as Gogol, Dostoevski, Chekhov, Zoshchenko, and those joint authors of genius Ilf and Petrov." (note to Line 172)
One of the essays in Annenski’s Vtoraya kniga otrazheniy (“The Second Book of Reflections,” 1909) is Yumor Lermontova (“Lermontov’s Humor”). Annenski quotes in it the last sentence of Lermontov’s Taman’ (the third novella in “A Hero of Our Time,” 1840) and mentions one of the Bashmachkins (Bashmachkin is the main character in Gogol’s “Overcoat,” 1842) and one of the Golyadkins (Golyadkin is the main character in Dostoevski’s “Double,” 1846):
Тамань замыкается юмористически:
Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да ещё с подорожной по казённой надобности?
Вдумайтесь в эти слова. В них нет ещё гоголевской тоски, Лермонтов не знает ни его стыдно, ни его страшно, ни его скучно. Он решительно чужд болезненной гордыни того юмора, который на словах величается горечью своих афоризмов, а на деле устраивает себе компромиссики с той же жизнью, то обогревая одного из Башмачкиных, то обнимая одного из Голядкиных.
Shade’s poem is almost finished when the author is killed by Gradus. Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade’s poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). Dvoynik (“The Double,” 1909) is also a poem (1904) by Annenski and a poem (1909) by Alexander Blok. According to G. Ivanov, to his question “does a sonnet need a coda” Blok replied that he did not know what a coda is. In his fragment Rim ("Rome," 1842) Gogol describes a carnival in Rome and mentions the great dead poet (il gran poeta morto) and his sonnet with a coda (sonetto colla coda):
Внимание толпы занял какой-то смельчак, шагавший на ходулях вравне с домами, рискуя всякую минуту быть сбитым с ног и грохнуться насмерть о мостовую. Но об этом, кажется, у него не было забот. Он тащил на плечах чучело великана, придерживая его одной рукою, неся в другой написанный на бумаге сонет с приделанным к нему бумажным хвостом, какой бывает у бумажного змея, и крича во весь голос: "Ecco il gran poeta morto. Ecco il suo sonetto colla coda!"
In a footnote Gogol says that in Italian poetry there is a kind of poem known as sonnet with the tail (con la coda) and explains what a coda is:
В итальянской поэзии существует род стихотворенья, известного под именем сонета с хвостом (con la coda), - когда мысль не вместилась и ведёт за собою прибавление, которое часто бывает длиннее самого сонета.
Gogol points out that a coda can be longer than the sonnet itself. Not only (the unwritten) Line 1001 of Shade's poem, but Kinbote's entire Foreword, Commentary and Index can thus be regarded as a coda of Shade's poem.
As is well-known, Tolstoy disliked Shakespeare. It is Shakespeare whom Shade asks to help him find the title for his poem:
Dim Gulf was my first book (free verse); Night Rote
Came next; then Hebe's Cup, my final float
In that damp carnival, for now I term
Everything "Poems," and no longer squirm.
(But this transparent thingum does require
Some moondrop title. Help me, Will! Pale Fire.) (ll. 957-962)
Shade borrowed the title of his poem from Shakespeare’s Timon of Athens. In Moi vospominaniya (“My Reminiscences,” 1890) Afanasiy Fet speaks of the three Tolstoy brothers and mentions Timon of Athens:
...я убеждён, что основной тип всех трёх братьев Толстых тождествен, как тождествен тип кленовых листьев, невзирая на всё разнообразие их очертаний. И если бы я задался развить эту мысль, то показал бы, в какой степени у всех трёх братьев присуще то страстное увлечение, без которого в одном из них не мог бы проявиться поэт Л. Толстой. Разница их отношений к жизни состоит в том, с чем каждый из них уходил от неудавшейся мечты. Николай охлаждал свои порывы скептической насмешкой, Лев отходил от несбывшейся мечты с безмолвным укором, а Сергей - с болезненной мизантропией. Чем больше у подобных характеров первоначальной любви, тем сильнее хотя на время сходство с Тимоном Афинским.
According to Fet, the basic type of all three brothers Tolstoy is identical, just as the type of maple leaves, despite all variety of their outlines, is identical.
The author of Lastochki (“The Swallows,” 1884), Afanasiy Fet was married to Maria Botkin. The “real” name of both Sybil Shade (the poet’s wife) and Queen Disa (the wife Charles the Beloved) seems to be Sofia Botkin (born Lastochkin). Sofia was the name of Tolstoy’s wife.
In his poem Net, ya ne Bayron, ya drugoy… (“No, I’m not Byron, I’m another…” 1832) that ends in the line Ya - ili Bog - ili nikto (Myself - or God - on none at all) Lermontov compares his soul to the ocean in which nadezhd razbitykh gruz (a load of broken hopes) lies. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade's "real" name). There is nadezhda (a hope) that, when Kinbote completes his work on Shade’s poem and commits suicide (on Oct. 19, 1959, the anniversary of Pushkin’s Lyceum), Botkin, like Count Vorontsov (a target of Pushkin’s epigrams, “half-milord, half-merchant, etc.”), will be full again.