Vladimir Nabokov

Dedalus Veen & Thank Log in Ada

By Alexey Sklyarenko, 22 June, 2021

According to Ada, her husband called Demon Veen (in VN’s novel Ada, 1969, Van’s and Ada’s father, the son of Dedalus Veen) Dementiy Labirintovich:

 

‘My upper-lip space feels indecently naked.’ (He had shaved his mustache off with howls of pain in her presence). ‘And I cannot keep sucking in my belly all the time.’

‘Oh, I like you better with that nice overweight — there’s more of you. It’s the maternal gene, I suppose, because Demon grew leaner and leaner. He looked positively Quixotic when I saw him at Mother’s funeral. It was all very strange. He wore blue mourning. D’Onsky’s son, a person with only one arm, threw his remaining one around Demon and both wept comme des fontaines. Then a robed person who looked like an extra in a technicolor incarnation of Vishnu made an incomprehensible sermon. Then she went up in smoke. He said to me, sobbing: "I will not cheat the poor grubs!" Practically a couple of hours after he broke that promise we had sudden visitors at the ranch — an incredibly graceful moppet of eight, black-veiled, and a kind of duenna, also in black, with two bodyguards. The hag demanded certain fantastic sums — which Demon, she said, had not had time to pay, for "popping the hymen" — whereupon I had one of our strongest boys throw out vsyu (the entire) kompaniyu.’

‘Extraordinary,’ said Van, ‘they had been growing younger and younger — I mean the girls, not the strong silent boys. His old Rosalind had a ten-year-old niece, a primed chickabiddy. Soon he would have been poaching them from the hatching chamber.’

‘You never loved your father,’ said Ada sadly.

‘Oh, I did and do — tenderly, reverently, understandingly, because, after all, that minor poetry of the flesh is something not unfamiliar to me. But as far as we are concerned, I mean you and I, he was buried on the same day as our uncle Dan.’

‘I know, I know. It’s pitiful! And what use was it? Perhaps I oughtn’t to tell you, but his visits to Agavia kept getting rarer and shorter every year. Yes, it was pitiful to hear him and Andrey talking. I mean, Andrey n’a pas le verbe facile, though he greatly appreciated — without quite understanding it — Demon’s wild flow of fancy and fantastic fact, and would often exclaim, with his Russian "tssk-tssk" and a shake of the head — complimentary and all that — "what a balagur (wag) you are!" — And then, one day, Demon warned me that he would not come any more if he heard again poor Andrey’s poor joke (Nu i balagur-zhe vï, Dementiy Labirintovich) or what Dorothy, l’impayable ("priceless for impudence and absurdity") Dorothy, thought of my camping out in the mountains with only Mayo, a cowhand, to protect me from lions.’

‘Could one hear more about that?’ asked Van.

‘Well, nobody did. All this happened at a time when I was not on speaking terms with my husband and sister-in-law, and so could not control the situation. Anyhow, Demon did not come even when he was only two hundred miles away and simply mailed instead, from some gaming house, your lovely, lovely letter about Lucette and my picture.’

‘One would also like to know some details of the actual coverture — frequence of intercourse, pet names for secret warts, favorite smells —’

‘Platok momental’no (handkerchief quick)! Your right nostril is full of damp jade,’ said Ada, and then pointed to a lawnside circular sign, rimmed with red, saying: Chiens interdits and depicting an impossible black mongrel with a white ribbon around its neck: Why, she wondered, should the Swiss magistrates forbid one to cross highland terriers with poodles? (3.8)

 

Darkbloom (‘Notes to Ada’): N’a pas le verbe etc.: lacks the gift of the gab.

 

In the Introduction to his essay Dostoevski i roman-tragediya (“Dostoevski and the Novel-Tragedy,” 1911) included in his book Borozdy i mezhi ("Furrows and Bounderies," 1916) Vyacheslav Ivanov calls Dostoevski velichayshiy iz Dedalov, stroiteley labirinta (“the greatest of Dedaluses, the builders of a labyrinth”):

 

Достоевский кажется мне наиболее живым, из всех от нас ушедших вождей и богатырей духа. Сходят со сцены люди, которые были властителями наших дум, или только отходят вглубь с переднего плана сцены, — и мы уже знаем, как определилось их историческое место, какое десятилетие нашей быстро текущей жизни, какое устремление нашей беспокойно ищущей, нашей мятущейся мысли они выразили и воплотили. Так, Чехов кажется нам поэтом сумерек дореволюционной поры. Немногие как бы изъяты в нашем сознании из этой ближайшей исторической обусловленности: так возвышается над потоком времени Лев Толстой. Но часто это значит только, что некий живой порыв завершился и откристаллизовался в непреложную ценность, а между нами и этим новым, зажегшимся на краю неба, маяком легло еще большее отдаление, чем промеж нами и тем; кто накануне шел впереди и предводил нас до последнего поворота дороги. Те, что исполнили работу вчерашнего дня истории, в некотором смысле ближе переживаемой жизни, чем незыблемые светочи, намечающие путь к верховным целям. Толстой, художник, уже только радует нас с высот надвременного Парнаса, прозрачной и далекой обители нестареющих Муз. Еще недавно мы были потрясены уходом Толстого из его дома и из нашего общего дома, этою торжественною и заветною разлукою на пороге cero мира и неведомого иного, безусловного и безжизненного, в нашем смысле, мира, которому давно уже принадлежал он. В нашей памяти остался лик совершившейся личности и, вместе с последним живым заветом: «не могу молчать», некое единственное слово, слово уже не от cero мира, о неведомом Боге и, быть может, также неведомом добре, и о цели и ценности безусловной.

Тридцать лет тому назад умер Достоевский, а образы его искусства, эти живые призраки, которыми он населил нашу среду, ни на пядь не отстают от нас, не хотят удалиться в светлые обители Муз и стать предметом нашего отчужденного и безвольного созерцания. Беспокойными скитальцами они стучатся в наши дома в темные и в белые ночи, узнаются на улицах в сомнительных пятнах петербургского тумана и располагаются беседовать с нами в часы бессонницы в нашем собственном подполье. Достоевский зажег на краю горизонта самые отдаленные маяки, почти невероятные по силе неземного блеска, кажущиеся уже не маяками земли, а звездами неба, - а сам не отошел от нас, остается неотступно с нами и, направляя их лучи в наше сердце, жжет нас прикосновениями раскаленного железа. Каждой судороге нашего сердца он отвечает: "знаю, и дальше, и больше знаю"; каждому взгляду поманившего нас водоворота, позвавшей нас бездны он отзывается пением головокружительных флейт глубины. И вечно стоит перед нами, с испытующим и неразгаданным взором, неразгаданный сам, а нас разгадавший, - сумрачный и зоркий вожатый в душевном лабиринте нашем, -вожатый и соглядатай.
Он жив среди нас, потому что от него или через него все, чем мы живем, - и наш свет, и наше подполье. Он великий зачинатель и предопределитель нашей культурной сложности. До него все в русской жизни, в русской мысли было просто. Он сделал сложными нашу душу, нашу веру, наше искусство, создал, - как "Тернер создал лондонские туманы", - т.е. открыл, выявил, облек в форму осуществления - начинавшуюся и еще не осознанную сложность нашу; поставил будущему вопросы, которых до него никто не ставил, и нашептал ответы на еще не понятые вопросы. Он как бы переместил планетную систему: он принес нам, еще не пережившим того откровения личности, какое изживал Запад уже в течение столетий, - одно из последних и окончательных откровений о ней, дотоле неведомое миру.
До него личность у нас чувствовала себя в укладе жизни и в ее быте или в противоречии с этим укладом и бытом, будь то единичный спор и поединок, как у Алеко и Печориных, или бунт скопом и выступление целой фаланги, как у наших поборников общественной правды и гражданской свободы. Но мы не знали ни человека из подполья, ни сверхчеловеков, вроде Раскольникова и Кириллова, представителей идеалистического индивидуализма, центральных солнц вселенной на чердаках и задних дворах Петербурга, личностей-полюсов, вокруг которых движется не только весь отрицающий их строй жизни, но и весь отрицаемый ими мир - и в беседах с которыми по их уединенным логовищам столь многому научился новоявленный Заратустра.

Чтобы так углубить и обогатить наш внутренний мир, чтобы так осложнить  жизнь, этому величайшему из Дедалов, строителей лабиринта, нужно было быть сложнейшим и в своем роде грандиознейшим из художников. Он был зодчим

подземного лабиринта в основаниях строящегося поколениями храма; и оттого он  такой тяжелый, подземный художник, и так редко видимо бывает в его творениях  светлое лицо земли, ясное солнце над широкими полями, и только вечные звезды  глянут порой через отверстия сводов, как те звезды, что видит Дант на ночлеге в одной из областей Чистилища, из глубины пещеры с узким входом, о  котором говорит: "Немногое извне доступно было взору, но чрез то звезды я видел и ясными, и крупными необычно".

 

Бросим же взгляд на работу этого Дедала. Его лабиринтом был роман или, скорее, цикл романов, внешне не связанных прагматическою связью и не объединенных общим заглавием, подобно составным частям эпопеи Бальзака, но все же сросшихся между собой корнями столь неразрывно, что самые ветви их казались сплетшимися такому, например, тонкому и прозорливому критику, каким был покойный Иннокентий Анненский; недаром последний пытался наметить как бы схематический чертеж, определяющий психологическую и чуть ли не биографическую связь между отдельными лицами единого многочастного действа, изображенного Достоевским, - лицами-символами, в которых, как в фокусах, вспыхивали идеи-силы, чье взаимодействие и борьбу являл нам этот поэт вечной эпопеи о войне Бога и дьявола в человеческих сердцах. Ибо в новую эпоху всемирной литературы, как это было уже высказано философами, роман сделался основною, всеобъемлющею и всепоглощающею формою в художестве слова, формою, особливо свойственною переживаемой нами поре и наиболее приближающею наше творчество одиноких и своеобразных художников к типу всенародного искусства. Правда, современный роман, даже у его величайших представителей, не может быть признан делом искусства всенародного, хотя бы он стал достоянием и всего народа, потому что он есть творение единоличного творца, принесшего миру свою весть, а не пересказавшего только сладкоречивыми устами, на которые, как это было по легенде с отроком Пиндаром, положили свой мед божественные пчелы, - то, что уже просилось на уста у всех и, по существу, давно было ведомо и желанно всем. Наш роман большого стиля, обнимающий всю народную жизнь и подобный оку народа, загоревшемуся в единоличной душе, но наведенному на весь народ, чтобы последний мог обозреть себя самого и себя осознать, - такой роман я назвал бы, - применяя термин, предложенный рано умершим и даровитейшим французским критиком Геннекеном, - романом демотическим (от слова демос-народ). И тем не менее, этот демотический, а не всенародный роман, этот роман не большого, гомеровского или дантовского, искусства, а того среднего, которое сам Достоевский, говоря о товарищеской плеяде писателей-прозаиков, как он сам, Толстой, Тургенев, Гончаров, Писемский, Григорович, в отличие от "поэтов", как Пушкин и Гоголь, означал скромным и неблагозвучным именем "беллетристики", - тем не менее, говорю я, этот роман среднего, демотического искусства возвышается в созданиях, прежде всего, самого Достоевского до высот мирового, вселенского эпоса и пророчественного самоопределения народной души.

 

According to V. Ivanov, Dostoevski’s labyrinth was a novel or, rather, a cycle of novels that are outwardly unconnected with each other. Demoticheskiy roman (“the demotic novel,” a term suggested by the French critic Émile Hennequin, 1859-88, from demos, Greek for "people") mentioned by V. Ivanov brings to mind Demonia (aka Antiterra, Earth’s twin planet on which Ada is set) and the society nickname of Van’s and Ada’s father. In Blok’s poem Vozmezdie (“Retribution,” 1910-21) the hero's father was nicknamed Demon, because Dostoevski said that he resembled Byron (and the ladies were delighted: “he is Byron, ergo he is a demon”):

 

Раз (он гостиной проходил)
Его заметил Достоевский.
«Кто сей красавец? — он спросил
Негромко, наклонившись к Вревской: -
Похож на Байрона». — Словцо
Крылатое все подхватили,
И все на новое лицо
Своё вниманье обратили.
И дамы были в восхищеньи:
«Он — Байрон, значит — демон...» — Что ж?
Он впрямь был с гордым лордом схож
Лица надменным выраженьем
И чем-то, что хочу назвать
Тяжелым пламенем печали. (chapter I)

 

In Chapter Three of “Retribution” Blok mentions Demon from whom Vrubel (the author of The Demon Seated and The Demon Downcast) was exhausted:

 

Его опустошает Демон,
Над коим Врубель изнемог...
Его прозрения глубоки,
Но их глушит ночная тьма,
И в снах холодных и жестоких
Он видит "Горе от ума".

 

Describing his meetings with Ada in Mont Roux, Van mentions Vrubel’s wonderful picture of Father:

 

Ardis, Manhattan, Mont Roux, our little rousse is dead. Vrubel’s wonderful picture of Father, those demented diamonds staring at me, painted into me. (3.8)

 

In his essay Taynyi smysl tragedii “Otello” (“The Secret Meaning of the tragedy “Othello,” 1919) Alexander Blok says that Desdemona is a harmony, Desdemona is a soul, and the soul cannot but saves one from the chaos: 

 

Дездемона - это гармония, Дездемона - это душа, а душа не может не спасать от хаоса.

 

According to Van, on Desdemonia (sic) artists are the only gods:

 

That meeting, and the nine that followed, constituted the highest ridge of their twenty-one-year-old love: its complicated, dangerous, ineffably radiant coming of age. The somewhat Italianate style of the apartment, its elaborate wall lamps with ornaments of pale caramel glass, its white knobbles that produced indiscriminately light or maids, the slat-eyes, veiled, heavily curtained windows which made the morning as difficult to disrobe as a crinolined prude, the convex sliding doors of the huge white ‘Nuremberg Virgin’-like closet in the hallway of their suite, and even the tinted engraving by Randon of a rather stark three-mast ship on the zigzag green waves of Marseilles Harbor — in a word, the alberghian atmosphere of those new trysts added a novelistic touch (Aleksey and Anna may have asterisked here!) which Ada welcomed as a frame, as a form, something supporting and guarding life, otherwise unprovidenced on Desdemonia, where artists are the only gods. When after three or four hours of frenetic love Van and Mrs Vinelander would abandon their sumptuous retreat for the blue haze of an extraordinary October which kept dreamy and warm throughout the duration of adultery, they had the feeling of still being under the protection of those painted Priapi that the Romans once used to set up in the arbors of Rufomonticulus. (ibid.)

 

Nevertheless, Van several times mentions Log (apparently, a supreme being whose name rhymes with Bog, “God” in Russian):

 

In an elegant first-class compartment, with one’s gloved hand in the velvet side-loop, one feels very much a man of the world as one surveys the capable landscape capably skimming by. And every now and then the passenger’s roving eyes paused for a moment as he listened inwardly to a nether itch, which he supposed to be (correctly, thank Log) only a minor irritation of the epithelium. (1.4)

 

Log seems to hint at Logos (the rational principle that governs and develops the universe). In his essay V zashchitu A. Bloka ("In Defense of A. Blok," 1931) Berdyaev says that poetry relates but to a small degree to the Logos, it relates rather to the Cosmos:

 

Это есть самая большая и мучительная проблема поэзии: она лишь в очень малой степени причастна Логосу, она причастна Космосу. В поэзии Блока стихия лирическая нашла себе самое чистое и совершенное выражение. Русский поэтический ренессанс начала XX века заключал в себе смертоносные яды, и в него вошли элементы онтологического растления (говорю — онтологического, а не морального). Но о Блоке должен быть совершенно особый разговор. А. Блок - один из величайших лирических поэтов. На нём можно изучать природу лирической стихии. Когда мне приходилось разговаривать с Блоком, меня всегда поражала нечленораздельность его речи и мысли. Его почти невозможно было понять. Стихи его я понимаю, но не мог понять того, что он говорил. Для понимания нужно было находиться в том состоянии, в каком он сам находился в это мгновение. В его словах совершенно отсутствовал Логос. Блок не знал никакого другого пути преодоления и просветления душевного хаоса, кроме лирической поэзии. В его разговорной речи ещё не совершалось того прекрасного преодоления хаоса, который совершался в его стихах, и потому речь его была лишена связи, смысла, формы, это были какие-то клочья мутных ещё душевных переживаний. Для философии Св. Фомы Аквината, которая видит в интеллекте самую благородную часть человека, соединяющую его с подлинным бытием, Блок был бы затруднителен. Он может быть выше ума, но ума в нём не было никакого, ему чуждо было начало Логоса, он пребывал исключительно в Космосе, в душе мира.

 

This is a very great and tortuous problem that involves poetry: it relates but to a small degree to the Logos, it relates rather to the Cosmos. Within the poetry of Blok, lyric verse has found itself a most pure and perfect expression. The Russian poetic renaissance of the beginning XXth Century contained within it the death-bearing hell and into it entered elements of an ontological dissoluteness (I tend to say ontological, and not moral). But about Blok there ought to be a completely special discussion. A. Blok was one of the greatest of lyric poets. When I happened to converse with Blok, I was always struck by an inarticulate aspect underlying his talk and thought. It was almost always impossible to understand him. His verses I do understand, but I could not understand what he said while speaking. For a proper understanding one had to be situated in the same condition, in which he happened to be situated at that instant. The Logos was completely absent in his words. Blok did not know any other sort of path of surmounting and enlightening his emotional chaos, besides the lyrical poetry. Within his conversational speech there did not as yet transpire that beautiful surmounting of chaos, which was wrought in his verses, and therefore his conversation was bereft of connection, of sense, of form, and it was all in some sort of shreds of the still tormenting emotional experiences. Blok could not transform the cosmic-soul chaos either intellectually, through thought and knowledge, or religiously, through faith, or mystically, through contemplation of the Divine light, or morally through moral distinction and evaluation; he transformed it exclusively through lyrical poetry. And this was an hopeless lyricism. It has always seemed to me, that Blok was altogether lacking in a mental sense, he is the most non-intellectual of Russian poets. This does not mean, that Blok had a mind quite poor and of low quality, as occurs with stupid people, no, he simply was outside of intellectuality and not wont to judgement from the point of view of intellectual categories. For the philosophy of St. Thomas Aquinas, which sees in the intellect the most noble part of man, conjoining him with authentic being, Blok would have been an enigma. He was perhaps of an higher mind, but the mind in him was nowise akin and was foreign to the principle of the Logos, he dwelt exclusively within the Cosmos, within the soul of the world.

 

On the other hand, there is Log in berloga (den, lair, usually of a bear) and in logovo (den, lair). In his Introduction to “Dostoevski and the Novel-Tragedy” V. Ivanov mentions serdtsa-berlogi (hearts-dens) that are battlefields of God and Devil. In March, 1905 (half a year before Van’s meeting with Ada, now married to Andrey Vinelander, in Mont Roux), Demon Veen perishes in a mysterious airplane disaster above the Pacific. Van never finds out that his father died, because Ada (who could not pardon Demon his forcing Van to give her up) managed to persuade the pilot to destroy his machine in midair. In his poem Aviator (1910-12) Blok mentions svetskaya l’vitsa (a socialite) and the violets of her eyes:

 

Зачем ты в небе был, отважный,
В свой первый и последний раз?
Чтоб львице светской и продажной
Поднять к тебе фиалки глаз?

 

L’vitsa is feminine of lev (lion). In her conversation with Ada mentions Mayo, a cowhand, who protected her from lions. The name Mayo seems to hint at Mayoshka (Lermontov’s nickname in his military school), but it also brings to mind Blok’s poem May zhestokiy s belymi nochami (“The cruel May with white nights," 1908). In “The Burial of the Dead” (Part I of The Waste Land, 1922) T. S. Eliot calls April “the cruelest month.” Describing his last meeting with Demon, Van mentions old Eliot, the real-estate man:

 

The last occasion on which Van had seen his father was at their house in the spring of 1904. Other people had been present: old Eliot, the real-estate man, two lawyers (Grombchevski and Gromwell), Dr Aix, the art expert, Rosalind Knight, Demon’s new secretary, and solemn Kithar Sween, a banker who at sixty-five had become an avant-garde author; in the course of one miraculous year he had produced The Waistline, a satire in free verse on Anglo-American feeding habits, and Cardinal Grishkin, an overtly subtle yam extolling the Roman faith. The poem was but the twinkle in an owl’s eye; as to the novel it had already been pronounced ‘seminal’ by celebrated young critics (Norman Girsh, Louis Deer, many others) who lauded it in reverential voices pitched so high that an ordinary human ear could not make much of that treble volubility; it seemed, however, all very exciting, and after a great bang of obituary essays in 1910 (‘Kithar Sween: the man and the writer,’ ‘Sween as poet and person,’ ‘Kithar Kirman Lavehr Sween: a tentative biography’) both the satire and the romance were to be forgotten as thoroughly as that acting foreman’s control of background adjustment — or Demon’s edict. (3.7)

 

The socialite’s fialki glaz (violets of eyes) in Blok’s poem “The Aviator” make one think of Fialochka (little Violet), as Ada calls Violet Knox (old Van’s typist):

 

Violet Knox [now Mrs Ronald Oranger. Ed.], born in 1940, came to live with us in 1957. She was (and still is — ten years later) an enchanting English blonde with doll eyes, a velvet carnation and a tweed-cupped little rump [.....]; but such designs, alas, could no longer flesh my fancy. She has been responsible for typing out this memoir — the solace of what are, no doubt, my last ten years of existence. A good daughter, an even better sister, and half-sister, she had supported for ten years her mother’s children from two marriages, besides laying aside [something]. I paid her [generously] per month, well realizing the need to ensure unembarrassed silence on the part of a puzzled and dutiful maiden. Ada called her ‘Fialochka’ and allowed herself the luxury of admiring ‘little Violet’ ‘s cameo neck, pink nostrils, and fair pony-tail. Sometimes, at dinner, lingering over the liqueurs, my Ada would consider my typist (a great lover of Koo-Ahn-Trow) with a dreamy gaze, and then, quick-quick, peck at her flushed cheek. The situation might have been considerably more complicated had it arisen twenty years earlier. (5.4)

 

Blok is the author of Nochnaya Fialka (“The Night Violet,” 1906), a poem in blank verse subtitled “A Dream.” Nox is Latin for “night” (describing the suicide of his and Ada’s half-sister Lucette, Van mentions Oceanus Nox). In his humorous poem Esli khochesh’ ty limonu (“If you want a lemon,” 1898) Blok mentions apel’sin (an orange):

 

Если хочешь ты лимону,

Можешь кушать апельсин.

Если любишь Антигону,

То довольствуйся, мой сын,

Этой Фёклой престарелой,

Что в стряпне понаторела.

 

If you want a lemon,

You may eat an orange.

If you love Antigone,

Please be contented, my son,

With this old Fyokla

Who is versed in cooking.

 

In “Dostoevski and the Novel-Tragedy” V. Ivanov mentions Sophocles' Antigona (Antigone, the daughter born of the unwittingly incestuous union of Oedipus and his mother, Jocasta):

 

Древние выводили трагическую вину из трех мистических корней. Иногда она была проявлением неисповедимой воли судеб: человек совершал поступок, отягчавший его виной, как орудие рока. Гектор должен был убить Патрокла, чтобы пасть, по закону возмездия, от руки Ахилла; и Ахилл должен был убить Гектора, чтобы погибнуть в свою очередь. Троянцы должны были нарушить договор с греками, подтвержденный священною клятвою, чтобы Троя могла быть разрушена; они не хотят нарушать договора, но сама Афина принуждает одного из них, Пандора, пустить стрелу в ахейский стан. Эдип должен жениться на неузнанной им матери, чтобы ослепнуть и родить от нее сыновей, которые убьют друг друга. Второе обоснование вины в античной трагедии есть предпочтение одного божества другому, неумение или нежелание благочестиво и гармонически совместить в своей душе приятие и почитание всех божеств, всех божественных воль и энергий мира. Целомудренный Ипполит, верный девственной Артемиде, гибнет за отвержение сладостных чар Афродиты. Троя рушится по вине Париса, который похитил Елену потому, что раньше предпочел Афродиту воинственной Афине и семейственной Гере. Третий корень вины лежит, по-видимому, в самом появлении на свет; это уже мысль той эпохи, когда Анаксимандр провозгласил, что индивидуумы гибнут, платя возмездие за вину своего возникновения. Так гибнет у Софокла Антигона, «противорожденная», не имевшая права родиться дочерью своего брата — Эдипа. Но в этом случае жестокость богов к личности человеческой есть только земная личина, таящая от мира, что безвинная жертва — их излюбленное чадо. Героический подвиг Антигоны — возвышенное мученичество за исповедание божественного закона, начертанного на незримых скрижалях духа и высшего, чем писаный закон государств: этим избранникам неба памятнее его заветы, нежели тем, чье воплощение — легкая вина, ибо они от мира cero и неба не хотят, как и небо их не хочет. Но горе отцу, что поднял руку на вожделенную богам Ифигению: ее жертвенное заклание ему отомстится рукою жены, которая падет за это от руки сына. Так плелась в религиозном миросозерцании эллинов трагическая цепь вины и отмщения. (II, 3)

 

Antigona reminds one of Antiterra (Demonia's other name). The phenomenon of the Terra planet was on Demonia a result of the L disaster in the beau milieu of the 19th century:

 

The details of the L disaster (and I do not mean Elevated) in the beau milieu of last century, which had the singular effect of both causing and cursing the notion of ‘Terra,’ are too well-known historically, and too obscene spiritually, to be treated at length in a book addressed to young laymen and lemans — and not to grave men or gravemen. (1.3)

 

The Antiterran L disaster seems to correspond to the mock execution of Dostoevski and the Petrashevskians on Jan. 3, 1850, in our world. In Dostoevski's story Son smeshnogo cheloveka ("A Dream of the Ridiculous Man," 1877) an angel takes the narrator who shot himself dead in his dream to a planet similar to Earth in every detail, except that its inhabitants are innocent.

 

In his poem in blank verse Nad ozerom (“Over the Lake,” 1907) from the cycle Vol’nye mysli (“Free Thoughts”) Blok tries to find a suitable name for a girl whom he sees on the lakeshore (“Be Adelina! Be Maria! Be Thecla! Yes, Thecla!”) and, when she joins an officer with a button for nose and kisses him, shouts to her loudly “Hey, Fyokla! Fyokla!” (Fyokla is the low class Russian counterpart of the noble-sounding Greek name Thecla):

 

О, нежная! О, тонкая! - И быстро

Ей мысленно приискиваю имя:

Будь Аделиной! Будь Марией! Теклой!

Да, Теклой!.. - И задумчиво глядит

В клубящийся туман... Ах, как прогонит!..

А офицер уж близко: белый китель,

Над ним усы и пуговица-нос,

И плоский блин, приплюснутый фуражкой...

Он подошел... он жмет ей руку!.. смотрят

Его гляделки в ясные глаза!..

Я даже выдвинулся из-за склепа...

И вдруг... протяжно чмокает ее,

Дает ей руку и ведет на дачу!

 

Я хохочу! Взбегаю вверх. Бросаю

В них шишками, песком, визжу, пляшу

Среди могил - незримый и высокий...

Кричу: "Эй, Фёкла! Фёкла!" - И они

Испуганы, сконфужены, не знают,

Откуда шишки, хохот и песок...

Он ускоряет шаг, не забывая

Вихлять проворно задом, и она,

Прижавшись крепко к кителю, почти

Бегом бежит за ним...

 

Alexander Blok was a grandson of the great botanist Andrey Beketov (1825-1902). Because love is blind, Van does not realize that Ronald Oranger (old Van’s secretary, the editor of Ada) and Violet Knox are Ada’s grandchildren. Ada’s favorite ancestor, Prince Vseslav Zemski was a friend of Linnaeus:

 

They went back to the corridor, she tossing her hair, he clearing his throat. Further down, a door of some playroom or nursery stood ajar and stirred to and fro as little Lucette peeped out, one russet knee showing. Then the doorleaf flew open — but she darted inside and away. Cobalt sailing boats adorned the white tiles of a stove, and as her sister and he passed by that open door a toy barrel organ invitingly went into action with a stumbling little minuet. Ada and Van returned to the ground floor — this time all the way down the sumptuous staircase. Of the many ancestors along the wall, she pointed out her favorite, old Prince Vseslav Zemski (1699-1797), friend of Linnaeus and author of Flora Ladorica, who was portrayed in rich oil holding his barely pubescent bride and her blond doll in his satin lap. An enlarged photograph, soberly framed, hung (rather incongruously, Van thought) next to the rose-bud-lover in his embroidered coat. The late Sumerechnikov, American precursor of the Lumière brothers, had taken Ada’s maternal uncle in profile with upcheeked violin, a doomed youth, after his farewell concert. (1.6)

 

Darkbloom (‘Notes to Ada’): Sumerechnikov: the name is derived from ‘sumerki’ (‘dusk’ in Russian).

 

V sumerkakh (“In the Twilight,” 1887) is a collection of stories by Chekhov. Chekhov is the author of Kashtanka (1887) and Dama s sobachkoy ("The Lady with the Lapdog," 1899). Kashtanka is a dog (a cross between the dachshund and mongrel). In his autobiography Speak, Memory (1951) VN says that the grandparents of Box II, the Nabokov's dachshund that followed its masters into exile, were Dr. Anton Chekhov's Quina and Brom. In Drugie berega ("Other Shores," 1954), the Russian version of his autobiography, VN mentions Loulou-Jocasta (the mother and wife of Box I, another dachshund of the Nabokovs):

 

Увы, эти карандаши я тоже раздарил вымышленным детям. Как все размазалось, как все поблекло! Не помню, одалживал ли я кому Бокса Первого, любимца ключницы, пережившего свою Лулу-Иокасту. Он спит на расшитой подушке, в углу козетки. Седоватая морда с таксичьей бородавкой у рта заткнута под ребро, и время от времени его все еще крутенькую грудную клетку раздувает глубокий вздох. Он так стар, так устлан изнутри сновидениями о запахах прошлого, что не шевелится, когда сани с путешественницей и сани с ее багажом подъезжают к дому, и оживает гулкий, в чугунных узорах вестибюль. А как я надеялся, что она не доедет!

 

Alas, these pencils, too, have been distributed among the characters in my books to keep fictitious children busy; they are not quite my own now. Somewhere, in the apartment house of a chapter, in the hired room of a paragraph, I have also placed that tilted mirror, and the lamp, and the chandelier drops. Few things are left, many have been squandered. Have I given away Box I (son and husband of Loulou, the housekeeper’s pet), that old brown dachshund fast asleep on the sofa? No, I think he is still mine. His grizzled muzzle, with the wart at the puckered corner of the mouth, is tucked into the curve of his hock, and from time to time a deep sigh distends his ribs. He is so old and his sleep is so thickly padded with dreams (about chewable slippers and a few last smells) that he does not stir when faint bells jingle outside. Then a pneumatic door heaves and clangs in the vestibule. She has come after all; I had so hoped she would not. (Chapter Five, 2)

 

Describing the family dinner in "Ardis the Second," Van mentions the grandsire of Dack (the dackel at Ardis):

 

Demon popped into his mouth a last morsel of black bread with elastic samlet, gulped down a last pony of vodka and took his place at the table with Marina facing him across its oblong length, beyond the great bronze bowl with carved-looking Calville apples and elongated Persty grapes. The alcohol his vigorous system had already imbibed was instrumental, as usual, in reopening what he gallicistically called condemned doors, and now as he gaped involuntarily as all men do while spreading a napkin, he considered Marina’s pretentious ciel-étoilé hairdress and tried to realize (in the rare full sense of the word), tried to possess the reality of a fact by forcing it into the sensuous center, that here was a woman whom he had intolerably loved, who had loved him hysterically and skittishly, who insisted they make love on rugs and cushions laid on the floor (‘as respectable people do in the Tigris-Euphrates valley’), who would woosh down fluffy slopes on a bobsleigh a fortnight after parturition, or arrive by the Orient Express with five trunks, Dack’s grandsire, and a maid, to Dr Stella Ospenko’s ospedale where he was recovering from a scratch received in a sword duel (and still visible as a white weal under his eighth rib after a lapse of nearly seventeen years). How strange that when one met after a long separation a chum or fat aunt whom one had been fond of as a child the unimpaired human warmth of the friendship was rediscovered at once, but with an old mistress this never happened — the human part of one’s affection seemed to be swept away with the dust of the inhuman passion, in a wholesale operation of demolishment. He looked at her and acknowledged the perfection of the potage, but she, this rather thick-set woman, goodhearted, no doubt, but restive and sour-faced, glazed over, nose, forehead and all, with a sort of brownish oil that she considered to be more ‘juvenizing’ than powder, was more of a stranger to him than Bouteillan who had once carried her in his arms, in a feigned faint, out of a Ladore villa and into a cab, after a final, quite final row, on the eve of her wedding. (1.38)

 

Darkbloom ('Notes to Ada'): Persty: Evidently Pushkin’s vinograd:

as elongated and transparent

as are the fingers of a girl.

(devï molodoy, jeune fille)

ciel-étoilé: starry sky.

 

Like VN's mother, Blok's mother Alexandra Andreevna was very fond of dachshunds. In his letters Blok mentions his dachshund Krabb. 'Dog' is 'God' in reverse. The phrase k chertyam sobach'im ('to the devil,' 'to the hell curs') occurs in Ada three times.

 

In his essay A. A. Blok kak poet (“A. A. Blok as a Poet,” 1921-24) Korney Chukovski (the author of “From Chekhov to Our Days,” 1908) points out that sumerki was one of Blok’s favorite words:

 

Тут был не случайный, а главный эпитет, поглощающий собою остальные. Слово сумрак было его любимейшим словом. А также – сумерки, мгла, тьма. (II)

 

In his memoir essay Aleksandr Blok kak chelovek (“Alexander Blok as a Person,” 1921) Chukovski says that Blok was the last Russian poet of gentle birth who could adorn his house with the portraits of his grandfathers and great-grandfathers:

 

Блок был последний поэт-дворянин, последний из русских поэтов, кто мог бы украсить свой дом портретами дедов и прадедов.

 

Antiterra + noga + art = Antigona + Terra + rat = Anton + tiger + Ararat

 

noga - leg, foot

 

Btw., d'Onsky's son, a person with only one arm, brings to mind Ignat Lebyadkin, a character in Dostoevski’s novel Besy (“The Possessed,” 1872) who imagines that he is one-armed and that he lost his arm in the Crimean war (in which he did not actually participate). In his essay Poeziya Ignata Lebyadkina (“The Poetry of Ignat Lebyadkin,” 1931) Hodasevich says that, every time he asked young poets who was the author of the lines "And the star flutters on horseback, / In the round dance of other amazons," the answer was "Blok" (instead of the correct "Lebyadkin"):

 

Несколько лет тому назад, в Петербурге, я много раз задавал молодым поэтам такой вопрос: "И порхает звезда на коне, в хороводе других амазонок... Чьи это стихи?"

И каждый раз с размаху мне отвечали: -- Блок.