Vladimir Nabokov

chocolate & lady in lilac in Despair

By Alexey Sklyarenko, 16 August, 2021

The narrator and main character in VN’s novel Otchayanie (“Despair,” 1934), Hermann is a chocolate manufacturer. The trademark on the wrapper of Hermann's chocolate shows dama v lilovom (a lady in lilac), with a fan:

 

У меня руки дрожат, мне хочется заорать или разбить что-нибудь, грохнуть чем-нибудь об пол… В таком настроении невозможно вести плавное повествование. У меня сердце чешется, – ужасное ощущение. Надо успокоиться, надо взять себя в руки. Так нельзя. Спокойствие. Шоколад, как известно (представьте себе, что следует описание его производства). На обёртке нашего товара изображена дама в лиловом, с веером. Мы предлагали иностранной фирме, скатывавшейся в банкротство, перейти на наше производство для обслуживания Чехии, – потому-то я и оказался в Праге. Утром девятого мая я, из гостиницы, в таксомоторе отправился… Всё это скучно докладывать, убийственно скучно, – мне хочется поскорее добраться до главного, – но ведь полагается же кое-что предварительно объяснить. Словом, – контора фирмы была на окраине города, и я не застал, кого хотел, сказали, что он будет через час, наверное…

 

My hands tremble, I want to shriek or to smash something with a bang.... This mood is hardly suitable for the bland unfolding of a leisurely tale. My heart is itching, a horrible sensation. Must be calm, must keep my head. No good going on otherwise. Quite calm. Chocolate, as everybody knows ... (let the reader imagine here a description of its making). Our trademark on the wrapper showed a lady in lilac, with a fan. We were urging a foreign firm on the verge of bankruptcy to convert their manufacturing process to that of ours to supply Czechoslovakia, and so that was how I came to be in Prague. On the morning of the ninth of May I left my hotel in a taxi which took me ... Dull work recounting all this. Bores me to death. But yearn as I may to reach the crucial point quickly, a few preliminary explanations seem necessary. So let us have done with them: the firm's office happened to be on the very outskirts of the town and I did not find the fellow I wanted. They told me he would be back in an hour or so.... (Chapter One)

 

Dama v lilovom on the wrapper of Hermann's chocolate seems to be a cross between Pushkin's Pikovaya dama ("The Queen of Spades," 1834) and Chekhov's Dama s sobachkoy ("The Lady with the Dog," 1899). When Gurov (the main character in Chekhov’s story) meets Anna Sergeevna at the theater in S., she tightly grips the fan and the lorgnette in her hands:

 

Она взглянула на него и побледнела, потом ещё раз взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках вместе веер и лорнетку, очевидно борясь с собой, чтобы не упасть в обморок.

 

She glanced at him and turned pale, then glanced again with horror, unable to believe her eyes, and tightly gripped the fan and the lorgnette in her hands, evidently struggling with herself not to faint. (Chapter III)

 

In his memoir essay "A. P. Chekhov" (1923) Maxim Gorky mentions dama v lilovom plat'ye (the lady in a lilac dress) who attended Chekhov's funeral:

 

Гроб писателя, так "нежно любимого" Москвою, был привезен в каком-то зелёном вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: "Для устриц". Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые весёлые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пёстрых галстуках - женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В. А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях её. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:

- Ах, он был удивительно милый и так остроумен...

 

A. M. Peshkov's penname, Gorky means "bitter." According to Hermann, there are damsels who love only the bitter kind of chocolate:

 

Покойный отец мой был ревельский немец, по образованию агроном, покойная мать – чисто русская. Старинного княжеского рода. Да, в жаркие летние дни она, бывало, в сиреневых шелках, томная, с веером в руке, полулежала в качалке, обмахиваясь, кушала шоколад, и наливались сенокосным ветром лиловые паруса спущенных штор. Во время войны меня, немецкого подданного, интернировали, – я только что поступил в Петербургский университет, пришлось всё бросить. С конца четырнадцатого до середины девятнадцатого года я прочёл тысячу восемнадцать книг, – вёл счёт. Проездом в Германию я на три месяца застрял в Москве и там женился. С двадцатого года проживал в Берлине. Девятого мая тридцатого года, уже перевалив лично за тридцать пять…

Маленькое отступление: насчёт матери я соврал. По-настоящему она была дочь мелкого мещанина – простая, грубая женщина в грязной кацавейке. Я мог бы, конечно, похерить выдуманную историю с веером, но я нарочно оставляю ее как образец одной из главных моих черт: легкой, вдохновенной лживости. Итак, говорю я, девятого мая тридцатого года я был по делу в Праге. Дело было шоколадное. Шоколад – хорошая вещь. Есть барышни, которые любят только горький сорт, – надменные лакомки. Не понимаю, зачем беру такой тон.

 

My father was a Russian-speaking German from Reval, where he went to a famous agricultural college. My mother, a pure Russian, came from an old princely stock. On hot summer days, a languid lady in lilac silks, she would recline in her rocking chair, fanning herself, munching chocolate, all the blinds down, and the wind from some new-mown field making them billow like purple sails.
During the war, I was interned as a German subject ... jolly bad luck, considering that I had just entered the University of St. Petersburg. From the end of 1914 to the middle of 1919 I read exactly one thousand and eighteen books ... kept count of them. On my way to Germany I was stranded for three months in Moscow and got married there. Since 1920, I had been living in Berlin. On the ninth of May 1930, having passed the age of thirty-five ...

A slight digression: that bit about my mother was a deliberate lie. In reality, she was a woman of the people, simple and coarse, sordidly dressed in a kind of blouse hanging loose at the waist. I could, of course, have crossed it out, but I purposely leave it there as a sample of one of my essential traits: my light-hearted, inspired lying.

Well, as I was saying, the ninth of May 1930 found me on a business trip to Prague. My business was chocolate. Chocolate is a good thing. There are damsels who like only the bitter kind … fastidious little prigs. (Don’t quite see why I write in this vein.) (Chapter One)

 

Gorky is the author of “V. I. Lenin” (1924), an obituary essay. At the end of his poem on Lenin’s death, Byl on v detstve osobennyi mal’chik (“He was in childhood a special boy,” 1924), Sasha Chyorny says that Lenin often secretely sent chocolate to the orphans of executed people:

 

«Был он в детстве особенный мальчик – 
Красил клюквой кору у берёз, 
И с резинкой клал в красный пенальчик 
Лепестки красно-огненных роз. 

Был он кроток, как птичка лесная. 
Как-то дети убили ежа... 
Встав на бочку, он крикнул, рыдая: 
"Лишь буржуи достойны ножа!" 

А ночами, покинув кроватку, 
Алым бантом украсив плечо, 
Зажигал перед Марксом лампадку 
И молился в слезах горячо: 

Чтобы массы рабочих могучих 
Все буржуями сделались вдруг. 
Чтоб буржуи в лохмотьях вонючих 
На коленках стояли вокруг... 

Шли года. Постепенно взрослея, 
Вот и вырос Владимир Ильич. 
Борода, словно локоны феи, 
А чело, как пасхальный кулич».

Миллионы обрёк он на казни, 
Ну а сам не рубил он мечом. 
Только чёрный поклёп неприязни 
Мог его называть палачом. 

Смерти он наблюдал безучастно, 
Но у сердца особенный лад 
И сиротам расстрелянных часто 
Посылал он тайком шоколад.

 

…He watched the deaths indifferently,

but the heart has a peculiar way

and he often secretely sent

chocolate to the orphans of executed people.

 

Sasha Chyorny is the author of nine epigrams (1924) whose targets are, among others, Maxim Gorky and Igor Severyanin. At the end of his poem Po spravedlivosti ("In All Fairness," 1918) Severyanin mentions plombirovannyi vagon (the sealed train) and calls Lenin moy dvoynik (my double):

 

Его бесспорная заслуга

Есть окончание войны.

Его приветствовать, как друга

Людей, вы искренне должны.

 

Я – вне политики, и, право,

Мне все равно, кто б ни был он.

Да будет честь ему и слава,

Что мир им, первым, заключен.

 

Когда людская жизнь в загоне,

И вдруг – её апологет,

Не всё ль равно мне – как: в вагоне

Запломбированном иль нет?..

 

Не только из вагона – прямо

Пускай из бездны бы возник!

Твержу настойчиво-упрямо:

Он, в смысле мира, мой двойник.

 

In "Despair" Hermann's wife Lydia cannot pardon the Germans the import of Lenin in a sealed train: 

 

Она ненавидит Ллойд Джорджа, из-за него, дескать, погибла Россия, – и вообще: "Я бы этих англичан своими руками передушила". Немцам попадает за пломбированный поезд (большевичный консерв, импорт Ленина). Французам: "Мне, знаешь, рассказывал Ардалион, что они держались по-хамски во время эвакуации". Вместе с тем она находит тип англичанина (после моего) самым красивым на свете, немцев уважает за музыкальность и солидность и "обожает Париж", где как-то провела со мной несколько дней. Эти ее убеждения неподвижны, как статуи в нишах. Зато ее отношение к русскому народу проделало все-таки некоторую эволюцию. В двадцатом году она еще говорила: "Настоящий русский мужик – монархист". Теперь она говорит: "Настоящий русский мужик вымер".

 

She hates Lloyd George; had it not been for him, the Russian Empire would not have fallen; and--generally: "I could strangle those English with my own hands." Germans get their due for that sealed train in which Bolshevism was tinned, and Lenin imported to Russia. Speaking of the French: "Do you know, Ardalion [a cousin of hers who had fought with the White Army] says they behaved like downright cads in Odessa during the evacuation." At the same time she considers the English type of face to be (after mine) the handsomest on earth; respects Germans because they are musical and steady; and declares she adores Paris, where we once happened to spend a few days. These opinions of hers stand as stiff as statues in their niches. On the contrary, her position in respect to the Russian folk has, on the whole, undergone a certain evolution. In 1920 she was still saying: "The genuine Russian peasant is a monarchist"; now she says: "The genuine Russian peasant is extinct." (Chapter Two)

 

In VN's novel Hermann kills Felix, a tramp whom Hermann believes to be his perfect double. Before shooting Felix dead, Hermann shaves off his victim's mustache. After the murder Hermann stops shaving and grows a beard:

 

Вот, не люблю этого слова. Страшная штука. С тeх пор, как я перестал бриться, оного не употребляю. Между тeм упоминание о нем неприятно взволновало меня, прервало течение моего рассказа. (Представьте себe, что слeдует: история зеркал). А есть и кривые зеркала, зеркала-чудовища: малeйшая обнажённость шеи вдруг удлиняется, а снизу, навстрeчу ей, вытягивается другая, неизвeстно откуда взявшаяся марципановая нагота, и обe сливаются; кривое зеркало раздeвает человeка или начинает уплотнять его, и получается человeк-бык, человeк-жаба, под давлением неисчислимых зеркальных атмосфер, — а не то тянешься, как тeсто, и рвёшься пополам, — уйдём, уйдём, — я не умeю смeяться гомерическим смeхом, — всё это не так просто, как вы, сволочи, думаете. Да, я буду ругаться, никто не может мнe запретить ругаться. И не имeть зеркала в комнатe — тоже мое право. А в крайнем случаe (чего я, дeйствительно, боюсь?) отразился бы в нем незнакомый бородач, — здорово она у меня выросла, эта самая борода, — и за такой короткий срок, — я другой, совсeм другой, — я не вижу себя. Из всeх пор прет волос. По-видимому, внутри у меня были огромные запасы косматости. Скрываюсь в естественной чащe, выросшей из меня. Мнe нечего бояться. Пустая суевeрность. Вот я напишу опять это слово. Олакрез. Зеркало. И ничего не случилось. Зеркало, зеркало, зеркало. Сколько угодно, — не боюсь. Зеркало. Смотрeться в зеркало. Я это говорил о женe. Трудно говорить, если меня всё время перебивают.

 

Now that is a word I loathe, the ghastly thing! I have had none of the article ever since I stopped shaving. Anyway, the mere mention of it has just given me a nasty shock, broken the flow of my story (please imagine what should follow here—the history of mirrors); then, too, there are crooked ones, monsters among mirrors: a neck bared, no matter how slightly, draws out suddenly into a downward yawn of flesh, to meet which there stretches up from below the belt another marcipane-pink nudity and both merge into one; a crooked mirror strips its man or starts to squash him, and lo! there is produced a man-bull, a man-toad, under the pressure of countless glass atmospheres; or else, one is pulled out like dough and then torn into two.

Enough—let us get on—roars of laughter are not in my line! Enough, it is not all so simple as you seem to think, you swine, you! Oh, yes, I am going to curse at you, none can forbid me to curse. And not to have a looking glass in my room—that is also my right! True, even in the event of my being confronted by one (bosh, what have I to fear?) it would reflect a bearded stranger—for that beard of mine has done jolly well, and in such a short time too! I am disguised so perfectly, as to be invisible to my own self. Hair comes sprouting out of every pore. There must have been a tremendous stock of shag inside me. I hide in the natural jungle that has grown out of me. There is nothing to fear. Silly superstition! See here, I am going to write that word again. Mirror. Mirror. Well, has anything happened? Mirror, mirror, mirror. As many times as you like—I fear nothing. A mirror. To catch sight of oneself in a mirror. I was referring to my wife when speaking of that. Difficult to talk if one is constantly interrupted. (Chapter Two)

 

In his epigram on Severyanin Shasha Chyorny calls Severyanin galantnyi bradobrey (“the gallant barber”):

 

Весь напомаженный, пустой поэзофат

Бесстыдно рявкнул, лёгких не жалея:

«Поэт, как Дант, мыслитель, как Сократ,

Не я ль достиг в искусстве апогея?!»

 

Достиг, увы… Никто из писарей

Не сочинил подобного «изыска»…

Поверьте мне, галантный брадобрей,—

Теперь не миновать вам обелиска.

 

Severyanin was a friend and protégé of Fyodor Sologub. In his diary (the entry of Nov. 27, 1913) Alexander Blok describes the first performance of Sologub's play Zalozhniki zhizni ("The Hostages of Life") and remarks that, having married and shaved off his beard, Sologub has unlearnt to love Death and hate Life in the Sologubian way: 

 

Вечером мы с милой на «Заложниках жизни».

Браниться не хочется, скорее – напротив. Но все-таки Сологуб изменил самому себе, запутался в собственной биографии. Та, которая здесь зовется Мечтой и Лилит, – в лучшие времена была для Сологуба смертью-утешительницей, и все было тогда для него – верно и стройно. Та же, которая здесь полу-милая жизнь, – была прежде «бабищей дебелой и безобразной». Женившись и обрившись, Сологуб разучился по-сологубовски любить Смерть и ненавидеть Жизнь. Однако (хотя все, вследствие этого «кадетства», неверно) пьеса не оскорбительна, она – бледная, невинная (неправду говорили о цинизме), печальная, первый акт – очень хороший, волнует. Говорят, ему самому на первом представлении захотелось над ним плакать.

 

Dvoynik ("The Double") is not only a short novel (1846) by Dostoevski, but also a poem (1909) by Blok. In his diary (the entry of Aug. 15, 1917) Blok mentions lilovye miry pervoy revolyutsii (the lilac worlds of the the First Revolution) that took hold of him soon after he had married Lyubov Mendeleev:

 

Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, так давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне. За миновавшей вьюгой открылась железная пустота дня, продолжавшего, однако, грозить новой вьюгой, таить в себе обещания ее. Таковы были междуреволюциониые годы, утомившие и истрепавшие душу и тело. Теперь — опять налетевший шквал (цвета и запаха определить еще не могу).

 

At the end of his preface to the second edition (1908) of Melkiy bes ("The Petty Demon") Sologub compares his novel to a perfectly smooth mirror without any krivizna (crookedness):

 

Этот роман — зеркало, сделанное искусно. Я шлифовал его долго, работая над ним усердно.
Ровна поверхность моего зеркала, и чист его состав. Многократно измеренное и тщательно проверенное, оно не имеет никакой кривизны.
Уродливое и прекрасное отражаются в нём одинаково точно.

 

Chekhov’s story Krivoe zerkalo (“The Crooked Mirror,” 1883) ends as follows:

 

Однажды, стоя позади жены, я нечаянно поглядел в зеркало и – открыл страшную тайну. В зеркале я увидел женщину ослепительной красоты, какой я не встречал никогда в жизни. Это было чудо природы, гармония красоты, изящества и любви. Но в чём же дело? Что случилось? Отчего моя некрасивая, неуклюжая жена в зеркале казалась такою прекрасной? Отчего?

А оттого, что кривое зеркало покривило некрасивое лицо моей жены во все стороны, и от такого перемещения его черт оно стало случайно прекрасным. Минус на минус дало плюс.
И теперь мы оба, я и жена, сидим перед зеркалом и, не отрываясь ни на одну минуту, смотрим в него: нос мой лезет на левую щеку, подбородок раздвоился и сдвинулся в сторону, но лицо жены очаровательно – и бешеная, безумная страсть овладевает мною.
– Ха-ха-ха! – дико хохочу я.
А жена шепчет едва слышно:
– Как я прекрасна!

 

In the crooked mirror the hero’s ugly wife becomes a divine beauty (which makes her husband roar with wild laughter). Minus na minus dalo plyus (minus × minus = plus), as he puts it. This rule is also mentioned by Hermann:

 

Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим.

В помещении почтамта было темновато. У окошек стояло по два, по три человека, все больше женщины. В каждом окошке, как тусклый портрет, виднелось лицо чиновника. Вон там – номер девятый. Я не сразу решился… Подойдя сначала к столу посреди помещения – столу, разделенному перегородками на конторки, я притворился перед самим собой, что мне нужно кое-что написать, нашел в кармане старый счет и на обороте принялся выводить первые попавшиеся слова. Казенное перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в черный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк, – иррациональный почерк, минус-почерк, – что всегда напоминает мне зеркало, – минус на минус даёт плюс. Мне пришло в голову, что и Феликс – некий минус я, – изумительной важности мысль, которую я напрасно, напрасно до конца не продумал.

 

To begin with, let us take the following motto (not especially for this chapter, but generally): Literature is Love. Now we can continue.

It was darkish in the post office; two or three people stood at every counter, mostly women; and at every counter, framed in its little window, like some tarnished picture, showed the face of an official. I looked for number nine…. I wavered before going up to it. …There was, in the middle of the place, a series of writing desks, so I lingered there, pretending, in front of my own self, that I had something to write: on the back of an old bill which I found in my pocket, I began to scrawl the very first words that came. The pen supplied by the State screeched and rattled, I kept thrusting it into the inkwell, into the black spit therein; the pale blotting paper upon which I leaned my elbow was all crisscrossed with the imprints of unreadable lines. Those irrational characters, preceded as it were by a minus, remind me always of mirrors: minus × minus = plus. It struck me that perhaps Felix too was a minus I, and that was a line of thought of quite astounding importance, which I did wrong, oh, very wrong, not to have thoroughly investigated. (Chapter Seven)

 

In his epigram on Gorky Sasha Chyorny points out that in Beseda ("Conversation"), a journal established by Gorky in Berlin, Gorky keeps a loyal silence with regard to Soviet executioners:

 

Пролетарский буревестник,

Укатив от людоеда,

Издаёт в Берлине вестник

С кроткой вывеской «Беседа».

 

Анекдотцы, бормотанье,—

(Буревестник, знать, зачах!) —

И лояльное молчанье

О советских палачах…

 

Gorky kept silent about the atrocities of Lenin's regime, because he hoped that the Soviet authorities would permit to sell the issues of Beseda in Russia. Hermann hopes that his book will find a market in the USSR:

 

О, как я лелeю надежду, что несмотря на твою эмигрантскую подпись (прозрачная подложность которой ни для кого не останется загадкой), книга моя найдёт сбыт в СССР! Далеко не являясь врагом совeтского строя, я должно быть невольно выразил в ней иные мысли, которые вполнe соотвeтствуют диалектическим требованиям текущего момента. Мнe даже представляется иногда, что основная моя тема, сходство двух людей, есть нeкое иносказание. Это разительное физическое подобие вeроятно казалось мнe (подсознательно!) залогом того идеального подобия, которое соединит людей в будущем бесклассовом обществe, — и стремясь частный случай использовать, — я, ещё социально не прозрeвший, смутно выполнял всё же нeкоторую социальную функцию. И опять же: неполная удача моя в смыслe реализации этого сходства объяснима чисто социально-экономическими причинами, а именно тeм, что мы с Феликсом принадлежали к разным, рeзко отграниченным классам, слияние которых не под силу одиночкe, да ещё нынe, в период бескомпромиссного обострения борьбы. Правда, мать моя была из простых, а дeд с отцовской стороны в молодости пас гусей, — так что мнe самому-то очень даже понятно, откуда в человeкe моего склада и обихода имeется это глубокое, хотя ещё не вполнe выявленное устремление к подлинному сознанию. Мнe грезится новый мир, гдe всe люди будут друг на друга похожи, как Герман и Феликс, — мир Геликсов и Ферманов, — мир, гдe рабочего, павшего у станка, замeнит тотчас, с невозмутимой социальной улыбкой, его совершенный двойник. Посему думаю, что совeтской молодёжи будет небесполезно прочитать эту книгу и прослeдить в ней, под руководством опытного марксиста, рудиментарное движение заложенной в ней социальной мысли.

 

Oh, how I cherish the hope that in spite of your émigré signature (the diaphanous spuriousness of which will deceive nobody) my book will find a market in the U.S.S.R.! As I am far from being an enemy of the Soviet rule, I am sure to have unwittingly expressed certain notions in my book, which correspond perfectly to the dialectical demands of the current moment. It even seems to me sometimes that my basic theme, the resemblance between two persons, has a profound allegorical meaning. This remarkable physical likeness probably appealed to me (subconsciously!) as the promise of that ideal sameness which is to unite people in the classless society of the future; and by striving to make use of an isolated case, I was, though still blind to social truths, fulfilling, nevertheless, a certain social function. And then there is something else; the fact of my not being not wholly successful when putting that resemblance of ours to practical use can be explained away by purely social-economic causes, that is to say, practical use can be explained away by purely social-economic causes, that is to say, by the fact that Felix and I belonged to different, sharply defined classes, the fusion of which none can hope to achieve single-handed, especially nowadays, when the conflict of classes has reached a stage where compromise is out of the question. True, my mother was of low birth and my father’s father herded geese in his youth, which explains where, exactly, a man of my stamp and habits could have got that strong, though still incompletely expressed leaning towards Genuine Consciousness. In fancy, I visualize a new world, where all men will resemble one another as Hermann and Felix did; a world of Helixes and Fermanns; a world where the worker fallen dead at the feet of his machine will be at once replaced by his perfect double smiling the serene smile of perfect socialism. Therefore I do think that Soviet youths of today should derive considerable benefit from a study of my book under the supervision of an experienced Marxist who would help them to follow through its pages the rudimentary wriggles of the social message it contains. (Chapter Nine)

 

Btw., in 1931 Prince Felix Yusupov (one of Rasputin’s murderers) helped Severyanin (who lived in Estonia) to organize two readings of his poetry in Paris. Hermann's father was a Russian-speaking German from Reval (the old name of Tallinn, the capital of Estonia).

 

Otchayanie ("Despair") is a poem by Severyanin:

 

Я, разлоконив волосы русые,
Ухватила Петьку за ушко,
В него шепнула: «тебя я скусаю»:
И выпила бокал Клико.
Успокоив его, благоматного,
Я дала ему морковки и чайку
И, закричавши: «Всего приятного!»,
Махнула серной по лужку.
Муж приехал с последним автобусом — 
Будничный, потертый манекен:
Я застонала, и перед образом
Молила участи Кармен!..

 

Kogda zamrut otchayanye i zloba ("When despair and spite die away," 1908) is a poem by Blok:

 

Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли.

Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
Часы. Идут часы походкою столетий,
И сны встают в земной дали.

И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
Каким он был до ночи злой и страстной,
Каким являлся мне. Смотри:

Всё та же ты, какой цвела когда-то,
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лучах немеркнущей зари.

 

In his poem Dvenadtsat' ("The Twelve," 1918) Blok mentions shokolad Min'yon (chocolate Mignon):

 

Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала.
С юнкерьем гулять ходила —
С солдатьем теперь пошла?

 

Kat’ka always wore gray gaiters,
Devoured chocolat “Mignon,”
Used to date the young cadets,
But now with soldiers off she’s gone? (5)

(transl. Maria Carlson)