At the end of Canto Three of his poem John Shade (the poet in VN’s novel Pale Fire, 1962) mentions a Balkan king and some faint hope:
Yes! It sufficed that I in life could find
Some kind of link-and-bobolink, some kind
Of correlated pattern in the game,
Plexed artistry, and something of the same
Pleasure in it as they who played it found.
It did not matter who they were. No sound,
No furtive light came from their involute
Abode, but there they were, aloof and mute,
Playing a game of worlds, promoting pawns
To ivory unicorns and ebon fauns;
Kindling a long life here, extinguishing
A short one there; killing a Balkan king;
Causing a chunk of ice formed on a high
Flying airplane to plummet from the sky
And strike a farmer dead; hiding my keys,
Glasses or pipe. Coordinating these
Events and objects with remote events
And vanished objects. Making ornaments
Of accidents and possibilities.
Stormcoated, I strode in: Sybil, it is
My firm conviction - "Darling, shut the door.
Had a nice trip?" Splendid - but what is more
I have returned convinced that I can grope
My way to some - to some - "Yes, dear?" Faint hope. (ll. 811-834)
Hazel Shade (the poet’s daughter who “always nursed a small mad hope”) was born in 1934. On Oct. 9, 1934, king Alexander I of Yugoslavia was assassinated by the Bulgarian Vlado Chernozemski, during a state visit to France. The assassination took place in Marseille. In his poem Piroskaf (“Pyroscaphe,” 1844) Baratynski says that he had solved many restless questions, before the hands of the Marseille sailors weighed the anchor, a symbol of hope:
Дикою, грозною ласкою полны,
Бьют в наш корабль средиземные волны.
Вот над кормою стал капитан.
Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался недаром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан!
Мчимся. Колеса могучей машины
Роют волнистое лоно пучины.
Парус надулся. Берег исчез.
Наедине мы с морскими волнами,
Только что чайка вьется за нами
Белая, рея меж вод и небес.
Только вдали, океана жилица,
Чайке подобна, вод его птица,
Парус развив, как большое крыло,
С бурной стихией в томительном споре,
Лодка рыбачья качается в море,-
С брегом набрежное скрылось, ушло!
Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов.
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!
С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога:
Жадные длани я к ней простирал,
Темную страсть мою днесь награждая,
Кротко щадит меня немочь морская:
Пеною здравья брызжет мне вал!
Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!
В сердце к нему приготовлена нега.
Вижу Фетиду; мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Baratynski wrote “Pyroscaphe” (btw., pyros is Greek for “fire”), one of his last poems, in the spring of 1844, on a steamboat bound for Italy. In the poem’s last two lines Baratynski (who suddenly died on July 11, 1844, in Naples) says that tomorrow he will see the towers of Livorno, the earthly Elysium. At the end of his poem Shade says that he is reasonably sure that he will wake at six tomorrow, on July the twenty-second:
I'm reasonably sure that we survive
And that my darling somewhere is alive,
As I am reasonably sure that I
Shall wake at six tomorrow, on July
The twenty-second, nineteen fifty-nine,
And that the day will probably be fine;
So this alarm clock let me set myself,
Yawn, and put back Shade's "Poems" on their shelf. (ll. 977-984)
Shade’s poem is almost finished when on July 21, 1959, the author is killed by Gradus. Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla, Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade’s poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). Dvoynik (“The Double”) is a short novel (1846) by Dostoevski and a poem (1909) by Alexander Blok. In a letter of Oct. 31, 1838 (Dostoevski’s seventeenth birthday), to his brother Mikhail Fyodor Dostoevski twice repeats the word gradus (degree):
Друг мой! Ты философствуешь как поэт. И как не ровно выдерживает душа градус вдохновенья, так не ровна, не верна и твоя философия. Чтоб больше знать, надо меньше чувствовать, и обратно, правило опрометчивое, бред сердца.
My friend, you philosophize like a poet. And just because the soul cannot be forever in a state of exaltation, your philosophy is not true and not just. To know more one must feel less, and vice versa. Your judgment is featherheaded – it is a delirium of the heart.
Философию не надо полагать простой математической задачей, где неизвестное — природа... Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, след<овательно>, исполняет назначенье философии. След<овательно>, поэтический восторг есть восторг философии... След<овательно>, философия есть та же поэзия, только высший градус её!..
Philosophy should not be regarded as a mere equation where nature is the unknown quantity… Remark that the poet, in the moment of inspiration, comprehends God, and consequently does the philosopher’s work. Consequently poetic inspiration is nothing less than philosophical inspiration. Consequently philosophy is nothing but poetry, a higher degree of poetry!..
At the beginning of his essay Pamyati F. M. Dostoevskogo (“In Memory of F. M. Dostoevski,” 1906) Rozanov compares Dostoevski to prorok (a prophet) and Dostoevski’s writings, to novaya sivillina kniga (a new Sibylline Book):
Вот бы в наши дни издаваться "Дневнику писателя" Достоевского. Уже четверть века назад, в эпоху несравненно тишайшую, он смог сделать, что выход почти каждого номера этого "Дневника" получал значение общественного, литературного и психологического события. Некоторые его рассуждения, как о католичестве и папстве, о еврейском вопросе, о русской народности и русской вере -- не забыты и не могут быть забыты, они стали частью убеждений огромной части русского общества. Другие "Дневники", как с речью о Пушкине, с рассказами "Кроткая", "Сон смешного человека", "Мальчик у Христа на елке" суть жемчужины вообще нашей словесности. Достоевский писал иногда запутанно, темно, трудно, болезненно, почти всегда неправильно, хаотично: но остается вне споров, что когда он входил в "пафос", попадалась ему надлежащая тема и сам он был в нужном настроении, то он достигал такой красоты и силы удара, производил такое глубокое впечатление и произносил такие незабываемые слова, как это не удавалось ни одному из русских писателей; и имя "пророка" к нему одному относится в нашей литературе, если оно вообще приложимо или прилагается к обыкновенному человеку. Впрочем -- может прилагаться: "пророк", по-еврейски "наби", значит просто -- одушевленный, вдохновенный, патетический. Ведь были и языческие пророчества и пророчицы -- Сивиллы, "сивиллины книги". Мы вполне можем сказать, что в XIX веке, среди пара и электричества, около граммофонов, милитаризма и банков счастливая судьба дала в лице Достоевского русскому народу кусочек "священной литературы", дала новую "сивиллину книгу", без уподоблений и аллегорий, в подлинном и настоящем виде, как некоторое в самом деле ιερος λογος.
Rozanov points out that the Hebrew word for “prophet” is nabi (which means “inspired” and brings to mind the name of the author of Pale Fire). Prorok ("The Prophet," 1826) is a poem by Pushkin. Merezhkovski’s essay on the twenty-fifth anniversary of Dostoevski’s death is entitled Prorok russkoy revolyutsii (“The Prophet of the Russian Revolution,” 1906). In his essay Pushkin (1896) Merezhkovski mentions neyasnyi shyopot Sibilly (the unclear whisper of the Sybil) in Baratynski's poetry that Leo Tolstoy turned into a thunderous war cry and quotes Pushkin's poem Ne day mne Bog soyti s uma... ("The Lord Forbid my Going Mad…" 1833):
Наконец сомнения в благах западной культуры - неясный шёпот сибиллы у Баратынского - Лев Толстой превратил в громовый воинственный клич; любовь к природе Лермонтова, его песни о безучастной красоте моря и неба - в "четыре упряжки", в полевую работу; христианство Достоевского и Гоголя, далекое от действительной жизни, священный огонь, пожиравший их сердца, - в страшный циклопический молот, направленный против главных устоев современного общества. Но всего замечательнее, что это русское возвращение к природе - русский бунт против культуры, первый выразил Пушкин, величайший гений культуры среди наших писателей:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в тёмный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез,
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса.
The poet Shade, his commentator Kinbote and his murderer Gradus seem to represent three different aspects of one and the same person whose “real” name is Botkin. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade's “real” name). Nadezhda means “hope.” There is a hope that, when Kinbote completes his work on Shade’s poem and commits suicide (on Oct. 19, 1959, the anniversary of Pushkin’s Lyceum), Botkin, like Count Vorontsov (a target of Pushkin’s epigrams, “half-milord, half-merchant, etc.”), will be full again.
A Balkan king in Shade’s poem and simvol nadezhdy (a symbol of hope) in Baratynski’s “Pyroscaphe” bring to mind v balkanskoy novelle vliyan’ye, kak ikh, simvolistov (the Influence of the Symbolist School on the Balkan Novella) in VN’s poem Slava (“Fame,” 1942):
И вот, как на колёсиках, вкатывается ко мне некто
восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,
и сижу, и решить не могу: человек это
или просто так -- разговорчивый прах.
Как проситель из наглых, гроза общежитий,
как зловещий друг детства, как старший шпион
(шепелявым таким шепотком: а скажите,
что вы делали там-то?), как сон,
как палач, как шпион, как друг детства зловещий,
как в балканской новелле влиянье, как их,
символистов -- но хуже. Есть вещи, вещи,
которые... даже... (Акакий Акакиевич
любил, если помните, "плевелы речи",
и он как Наречье, мой гость восковой),
и сердце просится, и сердце мечется,
и я не могу. А его разговор
так и катится острою осыпью под гору,
и картавое, кроткое слушать должно
и заслушиваться господина бодрого,
оттого что без слов и без славы оно.
Как пародия совести в драме бездарной,
как палач и озноб, и последний рассвет --
о волна, поднимись, тишина благодарна
и за эту трёхсложную музыку.
And now there rolls in, as on casters, a character
waxlike, lean-loined, with red nostrils soot-stuffed
and I sit and cannot decide: is it human
or nothing special - just garrulous dust?
Like the blustering beggar, the pest of the poorhouse,
like an evil old schoolmate, like the head spy
(in that thick slurred murmur: “Say, what were you doing
in such and such place?”), like a dream,
like a spy, like a hangman, like an evil old schoolmate,
like the Influence on the Balkan Novella of - er -
the Symbolist School, only worse. There are matters, matters
which, so to speak, even… (Akakiy Akakievich
had a weakness, if you remember, for “weed words,”
and he’s like an Adverb, my waxy guest),
and my heart keeps pressing, my heart keeps tossing,
and I can’t any more – while his speech
fairly tumbles on downhill, like sharp loose gravel,
and the burry-R’d meek heart must harken to him,
aye, harken entranced to the buoyant gentleman,
because it has got no words and no fame.
Like a mockery of conscience in a cheap drama,
like a hangman, and shiverings, and the last dawn –
Oh, wave, swell up higher! The stillness is grateful
for the least bit of ternary music – No, gone!
Akakiy Akakievich Bashmachkin is the pathetic main character in Gogol’s story Shinel’ (“The Carrick,” 1842). In Razvyazka Revizora (“The Dénouement of The Inspector,” 1846) Gogol explains Khlestakov (the main character in “The Inspector”) as man’s corrupt conscience made flesh, while the arrival of the genuine inspector at the end of the play represents our true conscience awakened at the point of death, to face the Last Judgment (cf. "a mockery of conscience in a cheap drama" in VN's poem).
According to G. Ivanov, to his question “does a sonnet need a coda” Alexander Blok (a symbolist poet) replied that he did not know what a coda is. In his fragment Rim (“Rome,” 1842) Gogol describes a carnival in Rome and mentions il gran poeta morto (the great dead poet) and his sonetto colla coda and in a footnote explains that in Italian poetry there is a kind of poem known as “sonnet with the tail” (con la coda), when the idea cannot not be expressed in fourteen lines and entails an appendix that can be longer than the sonnet itself:
В италиянской поэзии существует род стихотворенья, известного под именем сонета с хвостом (con la coda), когда мысль не вместилась и ведёт за собою прибавление, которое часто бывает длиннее самого сонета.
Not only Line 1001, but Kinbote’s entire Foreword, Commentary and Index can thus be regarded as a coda of Shade’s poem.
In a letter of the second half of May (not later than May 24), 1826, to Prince Vyazemski Pushkin asks Vyazemski if it is true that Baratynski is going to marry and says that he fears for Baratynski’s intellect:
Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум. Законная <пизда> — род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит. Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу. Прощай и пиши.
According to Pushkin, wedlock eunuchizes the soul.
In the same letter to Vyazemski Pushkin famously says that poetry should be glupovata (silly):
Твои стихи к Мнимой Красавице (ах, извини: Счастливице) слишком умны.-- А поэзия, прости господи, должна быть глуповата.
Glupovatost’ poezii (“The Silliness of Poetry,” 1927) is an essay by Hodasevich. At the end of his story Zhizn' Vasiliya Travnikova ("The Life of Vasiliy Travnikov," 1936) Hodasevich compares Travnikov (a poet of the pre-Pushkin era invented by Hodasevich) to Baratynski:
Но приблизить конец искусственно было бы все же противно всей его жизненной и поэтической философии, основанной на том, что, не закрывая глаз на обиды, чинимые свыше, человек из единой гордости должен вынести все до конца.
Я в том себе ищу и гордости, и чести,
Что утешение отверг с надеждой вместе, -
говорит он. Отвергая надежду и утешение в жизни, в поэзии он стремился к отказу от всяческой украшенности. Конечно, с формальной стороны его творчество еще связано с XVIII веком. Но не Карамзин, не Жуковский, не Батюшков, а именно Травников начал сознательную борьбу с условностями книжного жеманства, которое было одним из наследий XVIII столетия. Впоследствии более других приближаются к Травникову Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским. Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?
In the lines of a poem quoted by Hodasevich Travnikov says:
I try to find for myself pride and honor in the fact
that I rejected both consolation and hope.
Vasiliy Travnikov’s birthday is July 6:
В то время второй уже год царствовал Павел I. Зная характер этого государя, можно вполне поверить семейному преданию Травниковых, согласно которому ходатайство увенчалось успехом лишь благодаря довольно странному обстоятельству. На докладе статс-секретаря государь собрался уже положить резолюцию отрицательную. Но тут случайно взгляд его упал на дату Васенькина рождения: 6 июля 1785 года. Император Петр III был убит 6 июля 1762-го. Заметив это совпадение, Павел с приметным удовольствием отменил повеление своей матери и повелел "выблядку без фамилии" впредь быть законным сыном дворянина Григория Травникова, прибавив, однако же, на словах: "В память в Бозе почившего родителя моего и не в пример прочим". (Chapter I)
The emperor Paul I notices the date of Vasenka’s birthday: July 6, 1785. The father of Paul I, the emperor Peter III (husband of Catherine II) was assassinated on July 6, 1762. This coincidence makes Paul I cancel his mother’s injunction and declare Vasenka (“a bastard without surname”) a legitimate son of the nobleman Grigoriy Travnikov.
Shade’s birthday, July 5, is also Kinbote’s and Gradus’ birthday (while Shade was born in 1898, Kinbote and Gradus were born in 1915).