Vladimir Nabokov

Pink & Dr. Zhivago in Pale Fire

By Alexey Sklyarenko, 9 November, 2021

Describing a conversation at the Faculty Club, Kinbote (in VN’s novel Pale Fire, 1962, Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) calls one of the interlocutors “Pink” and mentions Pasternak's novel Doctor Zhivago (1957):

 

A professor of physics now joined in. He was a so-called Pink, who believed in what so-called Pinks believe in (Progressive Education, the Integrity of anyone spying for Russia, Fall-outs occasioned solely by US-made bombs, the existence in the near past of a McCarthy Era, Soviet achievements including Dr. Zhivago, and so forth): "Your regrets are groundless" [said he]. "That sorry ruler is known to have escaped disguised as a nun; but whatever happens, or has happened to him, cannot interest the Zemblan people. History has denounced him, and that is his epitaph."
Shade: "True, sir. In due time history will have denounced everybody. The King may be dead, or he may be as much alive as you and Kinbote, but let us respect facts. I have it from him [pointing to me] that the widely circulated stuff about the nun is a vulgar pro-Extremist fabrication. The Extremists and their friends invented a lot of nonsense to conceal their discomfiture; but the truth is that the King walked out of the palace, and crossed the mountains, and left the country, not in the black garb of a pale spinster but dressed as an athlete in scarlet wool." (note to Line 894)

 

Pink brings to mind oblatka rozovaya (the pink wafer) that dries on Tatiana’s fevered tongue while she lingers to seal her letter to Onegin in Pushkin’s Eugene Onegin (Three: XXXII: 3-4):

 

Татьяна то вздохнёт, то охнет
Письмо дрожит в её руке:
Облатка розовая сохнет
На воспалённом языке.
К плечу головушкой склонилась.
Сорочка лёгкая спустилась
С её прелестного плеча...

Но вот уж лунного луча
Сиянье гаснет. Там долина
Сквозь пар яснеет. Там поток
Засеребрился; там рожок
Пастуший будит селянина.
Вот утро: встали все давно,
Моей Татьяне все равно.

 

By turns Tatiana sighs and ohs.
The letter trembles in her hand;
the pink wafer dries
on her fevered tongue.
Her poor head shoulderward she has inclined;
her light chemise has slid
down from her charming shoulder.

But now the moonbeam's radiance

already fades. Anon the valley

grows through the vapor clear. Anon the stream

starts silvering. Anon the herdsman's horn

wakes up the villager.

Here's morning; all have risen long ago:

to my Tatiana it is all the same.

 

In his EO Commentary (vol. II, p. 397) VN writes:

 

Oblatka rozovaya: This was before the invention of envelopes; the folded letter was sealed by means of an adhesive disk of dried paste, colored pink in the present case. To this a personal seal might be added by letting a drop of gaudy wax fall upon the paper and impressing one’s monogram upon it (see XXXIII: 3-4).

 

“A drop of gaudy wax” brings to mind the waxwing mentioned by Shade in the first line of his poem: “I was the shadow of the waxwing slain / By the false azure in the windowpane.” The waxwing in Shade's poem brings to mind “this lapwing,” as in Shakespeare’s Hamlet (5.2) Horatio calls Osric (the courtier sent by Claudius to invite Hamlet to participate in the duel with Laertes):

 

This lapwing runs away with a shell on his head.

 

Gamlet (“Hamlet”) is the first poem in “The Poems of Yuri Zhivago” appended to Pasternak's novel:

 

Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.

 

На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Aвва Oтче,
Чашу эту мимо пронеси.

 

Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.

 

Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.

 

Rumble ceased, and then the scene I entered.
Leant against the door jamb, on the stage,
For me distant echo there portended
What would come to pass in this my age.

 

In the murky twilight were directed
Quite a thousand glasses’ stares. My plea:
Abba Father, see me here, dejected,
Let this bitter chalice pass from me.

 

Oh, indeed, I love your stubborn scheming
And I took this part, I must admit.
But another drama now is dreaming,
Time has come, indeed, to make me flit.

 

But this drama’s one of good conception,
How to miss its end I’m at a loss.
Lone, I drown in Pharisees’ deception.
Living life is not a field to cross.

(tr. Rupert Moreton)

 

The poem’s line 3, Ya lovlyu v dalyokom otgoloske (I perceive in a distant echo), brings to mind otgolosok Khizhiny dyadi Toma (an echo of Uncle Tom's Cabin) mentioned by VN in his essay on the Soviet literature Torzhestvo dobrodeteli ("The Triumph of Virtue," 1930):

 

К счастью, нет никаких оснований предполагать, что советская литература в скором времени свернет с пути истины. Все благополучно, добродетель торжествует. Совершенно неважно, что превозносимое добро и караемое зло - добро и зло классовые. В этом маленьком классовом мире соотношения нравственных сил и приемы борьбы те же, что и в большом мире, человеческом. Все знакомые литературные типы, выражающие собой резко и просто хорошее или худое в человеке (или в обществе), светлые личности, никогда не темнеющие, и темные личности, обреченные на беспросветность, все эти старые наши знакомые, резонеры, элодеи, праведные грубияны и коварные льстецы, опять теснятся на страницах советской книги. Тут и отголосок "Хижины дяди Тома", и своеобразное повторение какой-нибудь темы из старых приложений к "Ниве" (молодая княжна увлекается отцовским секретарем, честным разночинцем с народническими наклонностями), и искание розы без шипов на торном пути от политического неведения к большевицкому откровению, и факел знания, и рыцарские приключения, где Красный Рыцарь разбивает один полчища врагов. То, что в общечеловеческой литературе до сих пор так или иначе еще держится в произведениях высоконравственных дам и писателей для юношества и будет, вероятно, держаться до конца мира, повторяется в советской литературе как нечто новое, с апломбом, с жаром, с упоением. Мы возвращаемся к самым истокам литературы, к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса. Советская литература несколько напоминает те отборные елейные библиотеки, которые бывают при тюрьмах и исправительных домах для просвещения и умиротворения заключенных.

 

A character in Soviet novels who single-handedly defeats the hordes of enemies, Krasnyi Rytsar’ (the Red Knight) makes one think of the King of Zembla who, according to Kinbote and Shade, “walked out of the palace, and crossed the mountains, and left the country, not in the black garb of a pale spinster but dressed as an athlete in scarlet wool.”

 

According to Kinbote, Shade began to write his poem a few minutes after midnight July 1:

 

The poem was begun at the dead center of the year, a few minutes after midnight July 1, while I played chess with a young Iranian enrolled in our summer school; and I do not doubt that our poet would have understood his annotator's temptation to synchronize a certain fateful fact, the departure from Zembla of the would-be regicide Gradus, with that date. Actually, Gradus left Onhava on the Copenhagen plane on July 5. (note to Lines 1-4)

 

July 5 is Shade’s, Kinbote’s and Gradus’ birthday (while Shade was born in 1898, Kinbote and Gradus were born in 1915). Shade’s poem is almost finished when, on July 21, 1959, the author is killed by Gradus (a member of the Shadows, a regicidal organization). Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade’s poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). In his poem Iyul’ (“July,” 1956) Pasternak mentions teni (the shadows) and dvoynik (the double):

 

По дому бродит привиденье.
Весь день шаги над головой.
На чердаке мелькают тени.
По дому бродит домовой.

 

Везде болтается некстати,
Мешается во все дела,
В халате крадется к кровати,
Срывает скатерть со стола.

 

Ног у порога не обтерши,
Вбегает в вихре сквозняка
И с занавеской, как с танцоршей,
Взвивается до потолка.

 

Кто этот баловник-невежа
И этот призрак и двойник?
Да это наш жилец приезжий,
Наш летний дачник отпускник.

 

На весь его недолгий роздых
Мы целый дом ему сдаем.
Июль с грозой, июльский воздух
Снял комнаты у нас внаем.

 

Июль, таскающий в одеже
Пух одуванчиков, лопух,
Июль, домой сквозь окна вхожий,
Все громко говорящий вслух.

 

Степной нечесаный растрепа,
Пропахший липой и травой,
Ботвой и запахом укропа,
Июльский воздух луговой.