The characters in VN’s novel Otchayanie (“Despair,” 1934) include Orlovius, the insurance agent whose old mother lives in Yuriev (Dorpat). In Dostoevski’s Zapiski iz myortvogo doma (“Notes from the House of the Dead,” 1861) Goryanchikov mentions Orlov, a defiant prisoner and hardened criminal endowed with virtually superhuman power of will:
«Особенно помню я мою встречу с одним страшным преступником. В один летний день распространился в арестантских палатах слух, что вечером будут наказывать знаменитого разбойника Орлова, из беглых солдат, и после наказания приведут в палаты. <...> Давно уже я слышал о нем чудеса. Это был злодей, каких мало, резавший хладнокровно стариков и детей, — человек с страшной силой воли и с гордым сознанием своей силы. Он повинился во многих убийствах и был приговорен к наказанию палками, сквозь строй. Привели его уже вечером. В палате уже стало темно, и зажгли свечи. Орлов был почти без чувств, страшно бледный, с густыми, всклокоченными, черными как смоль волосами. Спина его вспухла и была кроваво-синего цвета. Всю ночь ухаживали за ним арестанты, переменяли ему воду, переворачивали его с боку на бок, давали лекарство, точно они ухаживали за кровным родным, за каким-нибудь своим благодетелем. На другой же день он очнулся вполне и прошелся раза два по палате! Это меня изумило: он прибыл в госпиталь слишком слабый и измученный. Он прошел зараз целую половину всего предназначенного ему числа палок. Доктор остановил экзекуцию только тогда, когда заметил, что дальнейшее продолжение наказания грозило преступнику неминуемой смертью. Кроме того, Орлов был малого роста и слабого сложения, и к тому же истощен долгим содержанием под судом. Кому случалось встречать когда-нибудь подсудимых арестантов, тот, вероятно, надолго запомнил их изможденные, худые и бледные лица, лихорадочные взгляды. Несмотря на то, Орлов быстро поправлялся. Очевидно, внутренняя, душевная его энергия сильно помогала натуре. Действительно, это был человек не совсем обыкновенный. Из любопытства я познакомился с ним ближе и целую неделю изучал его. Положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал более сильного, более железного характером человека, как он. <...> Это была наяву полная победа над плотью. Видно было, что этот человек мог повелевать собою безгранично, презирал всякие муки и наказания и не боялся ничего на свете. В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели. Между прочим, я поражен был его странным высокомерием. Он на всё смотрел как-то до невероятности свысока, но вовсе не усиливаясь подняться на ходули, а так, как-то натурально. Я думаю, не было существа в мире, которое бы могло подействовать на него одним авторитетом. На всё он смотрел как-то неожиданно спокойно, как будто не было ничего на свете, что бы могло удивить его. И хотя он вполне понимал, что другие арестанты смотрят на него уважительно, но нисколько не рисовался перед ними. А между тем тщеславие и заносчивость свойственны почти всем арестантам без исключения. Был он очень неглуп и как-то странно откровенен, хотя отнюдь не болтлив. На вопросы мои он прямо отвечал мне, что ждет выздоровления, чтоб поскорей выходить остальное наказание, и что он боялся сначала, перед наказанием, что не перенесет его. "Но теперь, — прибавил он, подмигнув мне глазом, — дело кончено. Выхожу остальное число ударов, и тотчас же отправят с партией в Нерчинск, а я-то с дороги бегу! Непременно бегу! Вот только б скорее спина зажила!" И все эти пять дней он с жадностью ждал, когда можно будет проситься на выписку. В ожидании же он был иногда очень смешлив и весел. Я пробовал с ним заговорить об его похождениях. Он немного хмурился при этих расспросах, но отвечал всегда откровенно. Когда же понял, что я добираюсь до его совести и добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я вдруг стал в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с большим. Даже что-то вроде жалости ко мне изобразилось в лице его. Через минуту он расхохотался надо мной самым простодушным смехом, без всякой иронии, и, я уверен, оставшись один и вспоминая мои слова, может быть, несколько раз он принимался про себя смеяться. <...> В сущности, он не мог не презирать меня и непременно должен был глядеть на меня как на существо покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед ним низшее. Назавтра же его вывели к вторичному наказанию... <...> Через два дня после выписки из госпиталя он умер в том же госпитале, на прежней же койке, не выдержав второй половины...»
One summer day rumor spread through the prisoners’ wards that in the evening the famous brigand Orlov, a runaway soldier, was to be punished, and after the punishment he would be brought to the ward. Waiting for Orlov, the sick prisoners affirmed that he was to be cruelly punished. They were all in some agitation, and, I confess, I also awaited the famous brigand’s appearance with great curiosity. I had long been hearing wonders about him. He was an evildoer such as few are, who put his knife cold-bloodedly into old people and children–a man with a formidable strength of will and a proud consciousness of his strength. He pleaded guilty to many murders and was sentenced to run the gauntlet. It was already evening when he was brought. The ward was dark, and candles had been lit. Orlov was nearly unconscious, terribly pale, with thick-disheveled, pitch-black hair. His back was swollen and of a bloody blue color. The prisoners tended to him all night, changed the water for him, turned him from side to side, gave him medicine, as if they were caring for some near and dear one, or some benefactor. The very next day he came fully to his senses and paced up and down the ward a couple of times! That amazed me: he had been so weak and exhausted when he arrived in the hospital. He had made it at one go through half the total number of rods he was sentenced to. The doctor had stopped the punishment only when he saw that to continue it threatened the inevitable death of the criminal. Besides, Orlov was a small man and of weak constitution, and what’s more he had been worn out by being kept on trial for a long time.
I can say positively that I have never in my life met a man of stronger, more iron character than he. Once, in Tobolsk, I saw a celebrity of this kind, the former chief of a band of brigands. He was a wild beast in the fullest sense, and standing next to him and not yet knowing his name, you sensed instinctively that you had a frightful creature beside you. But for me the horrible thing in him was his spiritual torpor. The flesh had won out over all his inner qualities so much that from the first glance you could see by his face that the only thing left in him was one savage craving for physical gratification, sensuality, fleshy indulgence. I am sure that Korenev–the name of this brigand–would even have lost heart and trembled with fear in the face of punishment, though he was capable of killing without even batting an eye. Orlov was the complete opposite of him. This was manifestly a total victory over the flesh. You could see that the man had limitless control over himself, despised all tortures and punishments, and had no fear of anything in the world. You saw in him only an infinite energy, a thirst for activity, a thirst for revenge, a thirst for attaining a set goal.
In Dostoevskiy v izobrazhenii svoey docheri (“Dostoevski Portrayed by his Daughter”), a book that initially appeared in German (Dostojewski geschildert von seiner Tochter, München, 1920) and was translated into Russian in 1922, Lyubov Dostoevskaya says that her maternal grandmother (Dostoevski's mother-in-law, Anna Snitkin, 1812-93) was a Swedish girl from Finland whose maiden name was Miltopeus and explains that the ending “us” is Swedish:
Моя бабушка с материнской стороны, Мария-Анна Мильтопеус, была шведкой из Финляндии. Она утверждала, что ее предками были англичане, вынужденные покинуть в XVII веке свою страну из-за религиозных волений. Они поселились в Швеции, женились на шведках и потом переселились в Финляндию, где приобрели поместье. Английская их фамилия была, должно быть, Мильтон или Мильтоп, так как окончание "ус" шведское. В Швеции был обычай добавлять к мужским именам людей науки — пасторов, писателей, ученых, врачей, профессоров — это окончание. Я не знаю, какая профессия была у моего прапрапрадеда Мильтопеуса; заслуги его перед соотечественниками столь велики, что они похоронили его в кафедральном соборе Або, финском Вестминстерском аббатстве, и над его могилой воздвигли мраморный памятник.
According to Lyubov Dostoevskaya, her grandmother had a beautiful voice and came to St. Petersburg in the hope to become a professional singer:
Моя бабушка очень рано потеряла своих родителей и воспитывалась у теток, не сделавших ее молодость счастливой. В молодости Мария-Анна была очень хороша, тип красоты ее был истинно норманнский. Высокая, стройная, с классическими правильными чертами лица, голубыми глазами, роскошными золотистыми волосами, она вызывала всеобщее восхищение. У Марии-Анны был чудный голос, и подруги называли ее "второй Христиной Нильсон". Это восхищение вскружило бабушке голову, и она решила стать певицей. Она отправилась в Петербург, где ее братья служили офицерами в гвардейском полку его величества, и сообщила им о своем плане. "Ты сошла с ума, — сказали ее напуганные братья. — Ты будешь виновата, если нас выгонят из полка! Товарищи не позволят нам остаться, если ты станешь актрисой".
According to the memoirist, her grandmother was called by friends “the second Christina Nilsson.” A Swedish operatic soprano, Christina Nilsson (1843-1921) lived in the second half of the 19th century. Dostoevski's rival Turgenev was in love with Pauline Viardot (1821-1910), a French mezzo-soprano of Spanish descent. Describing his meeting with Felix in Tarnitz, Hermann quotes Turgenev's words about music:
Вывеска трактира. В окне бочонок, а по сторонам два бородатых карла. Ну, хотя бы сюда. Мы вошли и заняли стол в глубине. Стягивая с растопыренной руки перчатку, я зорким взглядом окинул присутствующих. Было их, впрочем, всего трое, и они не обратили на нас никакого внимания. Подошел лакей, бледный человечек в пенснэ (я не в первый раз видел лакея в пенснэ, но не мог вспомнить, где мне уже такой попадался). Ожидая заказа, он посмотрел на меня, потом на Феликса. Конечно, из-за моих усов сходство не так бросалось в глаза, – я и отпустил их, собственно, для того, чтобы, появляясь с Феликсом вместе, не возбуждать чересчур внимания. Кажется, у Паскаля встречается где-то умная фраза о том, что двое похожих друг на друга людей особого интереса в отдельности не представляют, но коль скоро появляются вместе – сенсация. Паскаля самого я не читал и не помню, где слямзил это изречение. В юности я увлекался такими штучками. Беда только в том, что иной прикарманенной мыслью щеголял не я один. Как-то в Петербурге, будучи в гостях, я сказал: "Есть чувства, как говорил Тургенев, которые может выразить одна только музыка". Через несколько минут явился еще гость и среди разговора вдруг разрешился тою же сентенцией. Не я, конечно, а он оказался в дураках, но мне вчуже стало неловко, и я решил больше не мудрить. Все это – отступление, отступление в литературном смысле, разумеется, отнюдь не в военном. Я ничего не боюсь, все расскажу. Нужно признать: восхитительно владею не только собой, но и слогом. Сколько романов я понаписал в молодости, так, между делом, и без малейшего намерения их опубликовать. Еще изречение: опубликованный манускрипт, как говорил Свифт, становится похож на публичную женщину. Однажды, еще в России, я дал Лиде прочесть одну вещицу в рукописи, сказав, что сочинил знакомый, – Лида нашла, что скучно, не дочитала, – моего почерка она до сих пор не знает, – у меня ровным счетом двадцать пять почерков, – лучшие из них, т. е. те, которые я охотнее всего употребляю, суть следующие: круглявый – с приятными сдобными утолщениями, каждое слово – прямо из кондитерской; засим – наклонный, востренький, – даже не почерк, а почерченок, – такой мелкий, ветреный, – с сокращениями и без твердых знаков; и наконец – почерк, который я особенно ценю: крупный, четкий, твердый и совершенно безличный, словно пишет им абстрактная, в схематической манжете, рука, изображаемая в учебниках физики и на указательных столбах. Я начал было именно этим почерком писать предлагаемую читателю повесть, но вскоре сбился, – повесть эта написана всеми двадцатью пятью почерками, вперемежку, так что наборщики, или неизвестная мне машинистка, или, наконец, тот определенный, выбранный мной человек, тот русский писатель, которому я мою рукопись доставлю, когда подойдет срок, подумают, быть может, что писало мою повесть несколько человек, – а также весьма возможно, что какой-нибудь крысоподобный эксперт с хитрым личиком усмотрит в этой какографической роскоши признак ненормальности. Тем лучше. (Chapter Five)
'There are feelings, says Turgenev, which may be expressed only by music.'
A tramp whom Hermann believes to be his perfect double, Felix is a musician (fiddler). Describing his visit to Tarnitz, Hermann mentions red-haired Christina Forsmann whom he had known carnally in 1915:
На другой день, около четырех, я вышел в Тарнице. У меня был с собой небольшой чемодан, он стеснял свободу передвижения, – я принадлежу к породе тех мужчин, которые ненавидят нести что-либо в руках: щеголяя дорогими кожаными перчатками, люблю на ходу свободно размахивать руками и топырить пальцы, – такая у меня манера, и шагаю я ладно, выбрасывая ноги носками врозь, – не по росту моему маленькие, в идеально чистой и блестящей обуви, в мышиных гетрах, – гетры то же, что перчатки, – они придают мужчине добротное изящество, сродное особому кашэ дорожных принадлежностей высокого качества, – я обожаю магазины, где продаются чемоданы, их хруст и запах, девственность свиной кожи под чехлом, – но я отвлекся, я отвлекся, – я, может быть, хочу отвлечься, – но все равно, дальше, – я, значит, решил оставить сначала чемодан в гостинице: в какой гостинице? Пересек, пересек площадь, озираясь, не только с целью найти гостиницу, а еще стараясь площадь узнать, – ведь я проезжал тут, вон там бульвар и почтамт… Но я не успел дать памяти поупражняться, – в глазах мелькнула вывеска гостиницы, – по бокам двери стояло по два лавровых деревца в кадках, – этот посул роскоши был обманчив, входившего сразу ошеломляла кухонная вонь, двое усатых простаков пили пиво у стойки, старый лакей, сидя на корточках и виляя концом салфетки, зажатой под мышкой, валял пузатого белого щенка, который вилял хвостом тоже. Я спросил комнату, предупредил, что у меня будет, может быть, ночевать брат, мне отвели довольно просторный номер с четой кроватей, с графином мертвой воды на круглом столе, как в аптеке. Лакей ушел, я остался в комнате один, звенело в ушах, я испытывал странное удивление. Двойник мой, вероятно, уже в том же городе, что я, ждет уже, может быть. Я здесь представлен в двух лицах. Если бы не усы и разница в одежде, служащие гостиницы… А может быть (продолжал я думать, соскакивая с мысли на мысль), он изменился и больше не похож на меня, и я понапрасну сюда приехал. "Дай Бог", – сказал я с силой – и сам не понял, почему я это сказал, – ведь сейчас весь смысл моей жизни заключался в том, что у меня есть живое отражение, – почему же я упомянул имя небытного Бога, почему вспыхнула во мне дурацкая надежда, что мое отражение исковеркано? Я подошел к окну, выглянул, – там был глухой двор, и с круглой спиной татарин в тюбетейке показывал босоногой женщине синий коврик. Женщину я знал, и татарина знал тоже, и знал эти лопухи, собравшиеся в одном углу двора, и воронку пыли, и мягкий напор ветра, и бледное, селедочное небо; в эту минуту постучали, вошла горничная с постельным бельем, и когда я опять посмотрел на двор, это уже был не татарин, а какой-то местный оборванец, продающий подтяжки, женщины же вообще не было, – но пока я смотрел, опять стало все соединяться, строиться, составлять определенное воспоминание, – вырастали, теснясь, лопухи в углу двора, и рыжая Христина Форсман щупала коврик, и летел песок, – и я не мог понять, где ядро, вокруг которого все это образовалось, что именно послужило толчком, зачатием, – и вдруг я посмотрел на графин с мертвой водой, и он сказал "тепло", – как в игре, когда прячут предмет, – и я бы, вероятно, нашел в конце концов тот пустяк, который, бессознательно замеченный мной, мгновенно пустил в ход машину памяти, а может быть, и не нашел бы, а просто все в этом номере провинциальной немецкой гостиницы – и даже вид в окне – было как-то смутно и уродливо схоже с чем-то уже виденным в России давным-давно, – тут, однако, я спохватился, что пора идти на свидание, и, натягивая перчатки, поспешно вышел. Я свернул на бульвар, миновал почтамт. Дул ветер, и наискось через улицу летели листья. Несмотря на мое нетерпение, я, с обычной наблюдательностью, замечал лица прохожих, вагоны трамвая, казавшиеся после Берлина игрушечными, лавки, исполинский цилиндр, нарисованный на облупившейся стене, вывески, фамилию над булочной, Карл Шпис, – напомнившую мне некоего Карла Шписа, которого я знавал в волжском поселке и который тоже торговал булками. Наконец в глубине бульвара встал на дыбы бронзовый конь, опираясь на хвост, как дятел, и если бы герцог на нем энергичнее протягивал руку, то при тусклом вечернем свете памятник мог бы сойти за петербургского всадника. На одной из скамеек сидел старик и поедал из бумажного мешочка виноград; на другой расположились две пожилые дамы; старуха огромной величины полулежала в колясочке для калек и слушала их разговор, глядя на них круглым глазом. Я дважды, трижды обошел памятник, отметив придавленную копытом змею, латинскую надпись, ботфорту с черной звездой шпоры. Змеи, впрочем, никакой не было, это мне почудилось. Затем я присел на пустую скамью, – их было всего полдюжины, – и посмотрел на часы. Три минуты шестого. По газону прыгали воробьи. На вычурной изогнутой клумбе цвели самые гнусные в мире цветы – астры. Прошло минут десять. Такое волнение, что ждать в сидячем положении не мог. Кроме того, вышли все папиросы, курить хотелось до бешенства. Свернув с бульвара на боковую улицу мимо черной кирки с претензиями на старину, я нашел табачную лавку, вошел, автоматический звонок продолжал зудеть, – я не прикрыл двери, – "будьте добры", – сказала женщина в очках за прилавком, – вернулся, захлопнул дверь. Над ней был натюрморт Ардалиона: трубка на зеленом сукне и две розы. (Chapter Four)
…red-haired Christina Forsmann, whom I had known carnally in 1915, fingered the Tartar's carpet, and sand flew, and I could not discover what the kernel was, around which all those things were formed, and where exactly the germ, the fount - suddenly I glanced at the decanter of dead water and it said “warm” - as in that game when you hide objects…
During the World War I Hermann was interned as a German and lived in a Volgan fishermen's village near Astrakhan.
Like Christina Forsmann, Ardalion (the first cousin of Hermann's wife Lydia, the painter) is red-haired. In Hermann's car Ardalion occupies tyoshchino mesto (mother-in-law's seat, a calque from the German Schwiegermuttersitz):
Оставив Лиду в отдрожавшем автомобиле, я пошел поднимать Ардалиона. Он спал. Он спал в купальном костюме. Выкатившись из постели, он молча и быстро надел тапочки, натянул на купальное трико фланелевые штаны и синюю рубашку, захватил портфель с подозрительным вздутием, и мы спустились. Торжественно-сонное выражение мало красило его толстоносое лицо. Он был посажен сзади, на тещино место. (Chapter Two)