In his lecture on dreams Van Veen (the narrator and main character in VN’s novel Ada, 1969) mentions J. W. Dunne (the author of An Experiment with Time, 1927):
Allied to the professional and vocational dreams are ‘dim-doom’ visions: fatidic-sign nightmares, thalamic calamities, menacing riddles. Not infrequently the menace is well concealed, and the innocent incident will turn out to possess, if jotted down and looked up later, the kind of precognitive flavor that Dunne has explained by the action of ‘reverse memory’; but for the moment I am not going to enlarge upon the uncanny element particular to dreams — beyond observing that some law of logic should fix the number of coincidences, in a given domain, after which they cease to be coincidences, and form, instead, the living organism of a new truth (‘Tell me,’ says Osberg’s little gitana to the Moors, El Motela and Ramera, ‘what is the precise minimum of hairs on a body that allows one to call it ‘hairy’?). (2.4)
At the beginning of Ikonostas (“Iconostasis,” 1922), a theological work that came out five years before Dunne’s book, Pavel Florenski discusses dreams and argues that in dreams time goes, much faster than in waking life, from the future to the present, in a direction opposite to time of the waking consciousness:
Если, например, в сновидении, облетевшем все учебники психологии, спящий пережил чуть ли не год или более французской революции, присутствовал при самом ее зарождении и, кажется, участвовал в ней, а затем, после долгих и сложных приключений, с преследованиями и погонями, террора, казни Короля и т. д. был наконец, вместе с жирондистами, схвачен, брошен в тюрьму, допрашиваем, предстоял революционному трибуналу, был им осужден и приговорен к смертной казни, затем привезен на телеге к месту казни, возведен на эшафот, голова его была уложена на плаху и холодное острие гильотины уже ударило его по шее, причем он в ужасе проснулся, — то неужели придет на мысль усмотреть в последнем событии — прикосновении ножа гильотины к шее — нечто отдельное от всех прочих событий? и неужели все развитие действия — от самой весны революции и включительно до возведения видевшего этот сон на эшафот — не устремляется сплошным потоком событий именно к этому завершительному холодному прикосновению к шее, — к тому, что мы назвали событием х? — Конечно, такое предположение совершенно невероятно. А между тем видевший все описываемое проснулся от того, что спинка железной кровати, откинувшись, с силой ударила его по обнаженной шее. Если у нас не возникает сомнений во внутренней связности и цельности сновидения от начала революции (а) до прикосновения ножа (х), то тем менее может быть сомнений, что ощущение во сне холодного ножа (х) и удар холодным железом кровати по шее, когда голова лежала на подушке (Ω), есть одно и то же явление, но воспринятое двумя различными сознаниями. И, повторяю, тут не было бы ничего особенного, если бы удар железом (Ω) разбудил спящего и вместе с тем во время, вообще недолгого, просыпания облекся в символический образ хотя бы того же самого удара гильотинным ножом, а этот образ, амплифицируясь ассоциациями, хотя бы на ту же тему французской революции, развернулся в более или менее длинное сновидение. Но все дело в том, что сновидение это, как и бесчисленные прочие того же рода, протекает как раз наоборот против того, как мы могли бы ждать, помышляя о кантовском времени. Мы говорим: внешняя причина (Ω) сновидения, которое составляет одно целое, есть удар железом по шее, и этот удар символизируется непосредственно в образе прикоснувшегося гильотинного ножа (х). Следовательно, духовная причина всего сновидения есть это событие х. Следовательно, в дневном сознании, по схеме дневной причинности, оно и по времени должно предшествовать событию а, духовно происходящему из события х. Иначе говоря, событие х во времени видимого мира должно быть завязкою сновидческой драмы, а событие а — ее развязкою. Тут же, во времени мира невидимого, происходит навыворот, и причина x появляется не прежде своего следствия а, и вообще не прежде всего ряда следствий своих b, c, d,..., r, s, t, а после всех них, завершая весь ряд и определяя его не как причина действующая, а как причина конечная — τέλος.
Таким образом, в сновидении время бежит, и ускоренно бежит, навстречу настоящему, против движения времени бодрственного сознания. Оно вывернуто через себя, и, значит, вместе с ним вывернуты и все его конкретные образы. А это значит, что мы перешли в область мнимого пространства. Тогда то же самое явление, которое воспринимается отсюда — из области действительного пространства — как действительное, оттуда — из области мнимого пространства — само зрится мнимым, т. е., прежде всего, протекающим в телеологическом времени, как цель, как предмет стремлений. И напротив, то, что есть цель при созерцании отсюда и, по нашей недооценке целей, представляется нам хотя и заветным, но лишенным энергии, — идеалом, — оттуда же, при другом сознании, постигается как живая энергия, формующая действительность, как творческая форма жизни. Таково вообще внутреннее время органической жизни, направляемое в своем течении от следствий к причинам-целям. Но это время обычно тускло доходит до сознания.
Одно близкое мне лицо, тоскуя по умершим близким, видело раз во сне себя гуляющим на кладбище. Другой мир казался ему темным и мрачным; но умершие разъяснили ему, — а может, и само оно увидело как-то, не помню в точности как, — насколько ошибочна такая мысль: непосредственно за поверхностью земли растет, но в обратном направлении, корнями вверх, а листьями вниз, такая же зеленая и сочная трава, как и на самом кладбище, и даже гораздо зеленее и сочнее, такие же деревья, и тоже вниз своими купами и вверх корнями, поют такие же птицы, разлита такая же лазурь и сияет такое же солнце — все это лучезарнее и прекраснее нашего по-сю-стороннего.
Разве в этом обратном мире, в этом онтологически зеркальном отражении мира мы не узнаем области мнимого, хотя это мнимое для тех, кто сам вывернулся через себя, кто перевернулся, дойдя до духовного средоточия мира, — и есть подлинно реальное, такое же, как они сами. Да, это реальное, в своей сути, — не что-либо совсем иное, в сравнении с реальностью этого, нашего мира, ибо едино благо-сотворенное Божие творение, но — с другой стороны созерцаемое, перешедшими на другую сторону, то же самое бытие. Это — лики и духовные зраки вещей, зримые теми, кто в себе самом явил свой первозданный лик, образ Божий, а по-гречески, идею: идеи сущего зрят просветлившиеся сами идеей, собою и чрез себя являющие миру, этому, нашему миру, идеи горнего мира.
Florenski mentions the dream (cited in all psychology textbooks) of a man who in a dream got through a year or more of the French Revolution, witnessed its beginning, participated in it and then, after long and complex adventures, with persecutions and pursuits, terror, the King’s execution etc., was arrested with the Girondins, was imprisoned, interrogated, tried by the Revolutionary tribunal, condemned, sentenced to death, brought to the site of the execution, stood on the scaffold, with his head already on the chopping block, when he awoke in horror at the moment of beheading (actually, he woke up because the heavy headboard of his iron bed fell and painfully hit him on his bare neck).
The Antiterran L disaster in the beau milieu of the 19th century seems to correspond to the mock execution of Dostoevski and the Petrashevskians on Jan. 3, 1850, in our world. The phenomenon of Terra appeared on Demonia (also known as Antiterra, Earth’s twin planet on which Ada is set) after the L disaster:
The details of the L disaster (and I do not mean Elevated) in the beau milieu of last century, which had the singular effect of both causing and cursing the notion of ‘Terra,’ are too well-known historically, and too obscene spiritually, to be treated at length in a book addressed to young laymen and lemans — and not to grave men or gravemen.
Of course, today, after great anti-L years of reactionary delusion have gone by (more or less!) and our sleek little machines, Faragod bless them, hum again after a fashion, as they did in the first half of the nineteenth century, the mere geographic aspect of the affair possesses its redeeming comic side, like those patterns of brass marquetry, and bric-à-Braques, and the ormolu horrors that meant ‘art’ to our humorless forefathers. For, indeed, none can deny the presence of something highly ludicrous in the very configurations that were solemnly purported to represent a varicolored map of Terra. Ved’ (‘it is, isn’t it’) sidesplitting to imagine that ‘Russia,’ instead of being a quaint synonym of Estoty, the American province extending from the Arctic no longer vicious Circle to the United States proper, was on Terra the name of a country, transferred as if by some sleight of land across the ha-ha of a doubled ocean to the opposite hemisphere where it sprawled over all of today’s Tartary, from Kurland to the Kuriles! But (even more absurdly), if, in Terrestrial spatial terms, the Amerussia of Abraham Milton was split into its components, with tangible water and ice separating the political, rather than poetical, notions of ‘America’ and ‘Russia,’ a more complicated and even more preposterous discrepancy arose in regard to time — not only because the history of each part of the amalgam did not quite match the history of each counterpart in its discrete condition, but because a gap of up to a hundred years one way or another existed between the two earths; a gap marked by a bizarre confusion of directional signs at the crossroads of passing time with not all the no-longers of one world corresponding to the not-yets of the other. It was owing, among other things, to this ‘scientifically ungraspable’ concourse of divergences that minds bien rangés (not apt to unhobble hobgoblins) rejected Terra as a fad or a fantom, and deranged minds (ready to plunge into any abyss) accepted it in support and token of their own irrationality.
As Van Veen himself was to find out, at the time of his passionate research in terrology (then a branch of psychiatry) even the deepest thinkers, the purest philosophers, Paar of Chose and Zapater of Aardvark, were emotionally divided in their attitude toward the possibility that there existed’ a distortive glass of our distorted glebe’ as a scholar who desires to remain unnamed has put it with such euphonic wit. (Hm! Kveree-kveree, as poor Mlle L. used to say to Gavronsky. In Ada’s hand.) (1.3)
Darkbloom (‘Notes to Ada’): beau milieu: right in the middle.
Faragod: apparently, the god of electricity.
braques: allusion to a bric-à-brac painter.
In the excerpt quoted above Florenski mentions a close person who, missing his (or her) deceased relatives, dreamt of walking in a cemetery. The other world appeared to him (or her) dark and gloomy, but the dead explained to him (or her) that how wrong that idea was: beyond the Earth’s surface grow, but in reverse, with their crowns down and roots up, the same trees and the same grass (even greener than at the cemetery), sing the same birds, shines the same sun in the same azure – all this brighter than in our world.
In his memoir essay O svyashchennike Pavle Florenskom ("On the Priest Pavel Florenski") included his book Vospominaniya o Rossii (“The Reminiscences of Russia,” 1959) Leonid Sabaneyev mentions Florenski's demonicheskie flyuidy (demonic fluids):
Очень черный и очень худой, он всегда смотрел почему-то вниз и слегка вбок, глаз своих не любил показывать. Он никогда не улыбался. Странное дело — у него было много учеников, по-видимому, он их обучал не только обычным для духовных наук классическим богословским предметам, но и давал им эзотерические знания и привычки. Трое из его учеников покончили жизнь самоубийством, — из него исходили мощные флюиды, и я сам это чувствовал, чувствовал и то, что не все флюиды были благостные, были и очень демонические.
According to Sabaneyev, Florenski (who was a priest) never smiled. Ada is addressed to young laymen and lemans — and not to grave men or gravemen. Three pupils of Florenski committed suicide. The twin sister of Van’s, Ada’s and Lucette’s mother Marina, Aqua (who believed in the existence of Terra and who used to say that only a very cruel or very stupid person, or innocent infants, could be happy on Demonia) committed suicide. Describing poor mad Aqua’s torments, Van says that Revelation can be more perilous than Revolution:
Revelation can be more perilous than Revolution. Sick minds identified the notion of a Terra planet with that of another world and this ‘Other World’ got confused not only with the ‘Next World’ but with the Real World in us and beyond us. Our enchanters, our demons, are noble iridescent creatures with translucent talons and mightily beating wings; but in the eighteen-sixties the New Believers urged one to imagine a sphere where our splendid friends had been utterly degraded, had become nothing but vicious monsters, disgusting devils, with the black scrota of carnivora and the fangs of serpents, revilers and tormentors of female souls; while on the opposite side of the cosmic lane a rainbow mist of angelic spirits, inhabitants of sweet Terra, restored all the stalest but still potent myths of old creeds, with rearrangement for melodeon of all the cacophonies of all the divinities and divines ever spawned in the marshes of this our sufficient world.
Sufficient for your purpose, Van, entendons-nous. (Note in the margin.) (1.3)
Darkbloom ('Notes to Ada'): entendons-nous: let's have it clear (Fr.).
At the beginning of Vospominaniya moskovskogo starozhila (“The Reminiscences of a Moscow Old-Timer”), the opening essay in Sabaneyev’s memoirs, Sabaneyev mentions nebyvalye otkroveniya (the unprecedented revelations) in the fields of both science and mysticism that may lead to the final disaster for the people who came too near to the knowledge of things that they are not supposed to know for their own good:
Я возымел идею написать воспоминания о моей достаточно продолговатой жизни, считая это интересным с исторической точки зрения, так как моя жизнь прошла почти вся среди интереснейших людей и грандиозных исторических событий, относящихся к эпохе, которая несомненно будет отнесена последующими историками как одно из наиболее «роконосных» событий в истории человечества, когда, возможно, откроются небывалые откровения в областях и науки, и мистики, но когда можно ожидать и конечной катастрофы для людей, которые слишком приблизились к познанию вещей, которые не полагается им знать для их собственного блага.
An amusing solecism, moya prodolgovataya zhizn' ("my oblong life") brings to mind the rectangular Lake Kitezh:
Daniel Veen’s mother was a Trumbell, and he was prone to explain at great length — unless sidetracked by a bore-baiter — how in the course of American history an English ‘bull’ had become a New England ‘bell.’ Somehow or other he had ‘gone into business’ in his twenties and had rather rankly grown into a Manhattan art dealer. He did not have — initially at least — any particular liking for paintings, had no aptitude for any kind of salesmanship, and no need whatever to jolt with the ups and downs of a ‘job’ the solid fortune inherited from a series of far more proficient and venturesome Veens. Confessing that he did not much care for the countryside, he spent only a few carefully shaded summer weekends at Ardis, his magnificent manor near Ladore. He had revisited only a few times since his boyhood another estate he had, up north on Lake Kitezh, near Luga, comprising, and practically consisting of, that large, oddly rectangular though quite natural body of water which a perch he had once clocked took half an hour to cross diagonally and which he owned jointly with his cousin, a great fisherman in his youth. (1.1)
Darkbloom (‘Notes to Ada’): Lake Kitezh: allusion to the legendary town of Kitezh which shines at the bottom of a lake in a Russian fairy tale.
Sabaneyev’s father (a zoologist and a personal friend of the tsar Alexander III) is the author of a popular book on fishing.
After the L disaster electricity was banned on Demonia. In his memoir essay Sabaneyev says that, under the Bolsheviks, Florenski (the author of several articles on electricity) did not wear the cassock anymore and worked at the Glavelektro (The Main Office of the Electrotechnical Industry):
Оно произвело большую сенсацию в тогдашних «философском» и «богословском» мирах; ибо в те годы (начало века до большевиков) философия сблизилась с богословием (явление «неохристианства»). Я все же должен признать, что сам Флоренский был несравнимо более интересен, чем его превосходная диссертация. При большевиках он уже не носил рясу и числился служащим при Главэлектро — его познания в математике и физике оказались более применимыми к эпохе, чем его богословие, в условиях «зари большевизма».
Florenski was a gifted mathematician:
Священник Павел Флоренский является одним из интереснейших людей, с которыми мне приходилось встречаться. Возможно даже сказать, что он был именно самым интересным лицом из всех тех, с которыми судьба так или иначе связывала меня. Он был вместе со мною на математическом факультете Московского университета, но был старше меня на два или три курса. Я должен сказать, что прежде всего я узнал его именно как необычайно даровитого, с настоящими печатями гениальности математика.
В этой науке его привлекали преимущественно области, связанные с геометрией изогнутых пространств (Риман, Лобачевский), несколько позднее — теория относительности Эйнштейна; он глубоко чувствовал «фантастичность» математики и ее засасывающую глубину. Одновременно он был глубоким богословом, и одно из его заветных мечтаний было сочетать богословие с математикой — идея парадоксальная и смелая.
The mysterious disaster's initial, L is a Roman numeral that corresponds to Arabic 50.
The three last years of his life Florenski (who was executed in 1937) spent in the Solovki, an ancient northern monastery on the islands in the White Sea turned into a labor camp by the Bolsheviks. A stone fortress built on the Solovki at the end of the 16th - beginning of 17th century is called Solovetskiy kreml' (the Solovki kremlin). Describing his last game of Flavita (the Russian Scrabble) with Ada and Lucette, Van mentions kremli, the Yukon prisons:
‘Je ne peux rien faire,’ wailed Lucette, ‘mais rien — with my idiotic Buchstaben, REMNILK, LINKREM...’
‘Look,’ whispered Van, ‘c’est tout simple, shift those two syllables and you get a fortress in ancient Muscovy.’
‘Oh, no,’ said Ada, wagging her finger at the height of her temple in a way she had. ‘Oh, no. That pretty word does not exist in Russian. A Frenchman invented it. There is no second syllable.’
‘Ruth for a little child?’ interposed Van.
‘Ruthless!’ cried Ada.
‘Well,’ said Van, ‘you can always make a little cream, KREM or KREME — or even better — there’s KREMLI, which means Yukon prisons. Go through her ORHIDEYA.’
‘Through her silly orchid,’ said Lucette. (1.36)
Darkbloom (‘Notes to Ada’): Buchstaben: Germ., letters of the alphabet.
c’est tout simple: it’s quite simple.
Ada's sister-in-law, Dorothy Vinelander retires to a subarctic monastery town:
So she did write as she had promised? Oh, yes, yes! In seventeen years he received from her around a hundred brief notes, each containing around one hundred words, making around thirty printed pages of insignificant stuff — mainly about her husband’s health and the local fauna. After helping her to nurse Andrey at Agavia Ranch through a couple of acrimonious years (she begrudged Ada every poor little hour devoted to collecting, mounting, and rearing!), and then taking exception to Ada’s choosing the famous and excellent Grotonovich Clinic (for her husband’s endless periods of treatment) instead of Princess Alashin’s select sanatorium, Dorothy Vinelander retired to a subarctic monastery town (Ilemna, now Novostabia) where eventually she married a Mr Brod or Bred, tender and passionate, dark and handsome, who traveled in eucharistials and other sacramental objects throughout the Severnïya Territorii and who subsequently was to direct, and still may be directing half a century later, archeological reconstructions at Goreloe (the ‘Lyaskan Herculanum’); what treasures he dug up in matrimony is another question. (3.8)