In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin tells to the girl whom he met in a German spa that she will be his wife and uses the word umolyayu (I implore you):
Через час вернулся в гостиницу его багаж. Швейцар и мальчишка деловито и равнодушно внесли обратно чемоданы, которые утром вынесли. Лужин возвращался со станции пешком,- полный, унылый господин, придавленный жарой, в белых от пыли башмаках. Он отдыхал на всех скамейках, раза два сорвал ягоду ежевики и сморщился от кислятины. Идя по шоссе, он вдруг заметил, что мелкими шажками следует за ним белокурый мальчик, с пустой бутылкой из-под пива в руке и нарочно его не обгоняя, смотрит на него в упор с невыносимой детской внимательностью. Лужин остановился. Мальчик остановился тоже. Лужин двинулся, мальчик тоже двинулся. Тогда он рассердился и, обернувшись, погрозил тростью. Тот замер, удивленно и радостно ухмыляясь. "Я тебя..." - густым голосом сказал Лужин и пошел на него, подняв трость. Мальчик прыгнул на месте и отбежал. Лужин, бурча и сопя, продолжал свой путь. Внезапно камушек, очень ловко пущенный, попал ему в левую лопатку. Он ахнул и обернулся. Никого,- пустая дорога, лес, вереск. "Я его убью",- громко сказал он по-немецки и пошел быстрее, стараясь вилять, как это делают (он читал где-то) люди, боящиеся выстрела в спину, и повторяя вслух свою беспомощную угрозу. Он тяжело дышал, ослабел, чуть не плакал, когда добрался до гостиницы. "Раздумал,- сказал он мимоходом, обращаясь, к решетке конторы.- Остаюсь, раздумал". "Наверное у себя в комнате",- произнес он, поднимаясь по лестнице. Он вошел к ней с размаху, словно бухнул в дверь головой, и, смутно увидев ее, лежащую в розовом платье на кушетке, сказал торопливо: "Здрасте-здрасте", и кругами зашагал по комнате, предполагая, что это все выходит очень остроумно, легко, забавно, и вместе с тем задыхаясь от волнения. "Итак продолжая вышесказанное, должен вам объявить, что вы будете моей супругой, я вас умоляю согласиться на это, абсолютно было невозможно уехать, теперь будет все иначе и превосходно", и тут, присев на стул у парового отопления, он разрыдался, закрыв лицо руками: потом, стараясь одну руку так растопырить, чтобы она закрывала ему лицо, другою стал искать платок, и в дрожащие от слез просветы между пальцев видел двоящееся расплывающееся розовое платье, которое с шумом надвигалось на него.
An hour later his baggage returned to the hotel. The janitor and a bellboy, with matter of fact indifference, carried in the bags which that morning they had carried out. Luzhin was returning from the station on foot— a stout, doleful gentleman, crushed by the heat and in shoes white with dust. He rested on all the benches and once or twice plucked a blackberry, grimacing from the sourness. While walking along the highway he noticed a fair-haired small boy following him with tiny steps, holding an empty beer bottle in his hands, and lagging behind on purpose and staring at him with unbearable childish concentration. Luzhin halted. The boy also halted. Luzhin moved, the boy moved. Then Luzhin lost his temper and threatened him with his cane. The other froze, grinning with surprise and joy. “I'll . . .” said Luzhin in a deep voice and went toward him, his cane raised. The small boy jumped and ran off. Grumbling to himself and breathing hard through the nose, Luzhin continued on his way. All at once an extremely well-aimed pebble hit him on the left shoulder blade. He let out a cry and turned around. Nobody— an empty road, woods, heather. “I’ll kill him," he said loudly in German and walked on faster, trying to weave from side to side the way, he had read somewhere, men do when they fear a shot in the back, and repeating his helpless threat. He was quite exhausted, panting and almost crying by the time he reached the hotel. “Changed my mind," he said, addressing the office grille as he went by. ‘I’m staying, changed my mind. . ." “She’s sure to be in her room," he said as he went up the stairs. He burst in upon her as if he had butted the door with his head, and dimly catching sight of her reclining in a pink dress on the couch, he said hastily: “H’llo— h’llo," and strode all around the room, supposing that everything was working out very easily, wittily and entertainingly, and simultaneously suffocating with excitement. “And therefore in continuance of the above I have to inform you that you will be my wife, I implore you to agree to this, it was absolutely impossible to go away, now everything will be different and wonderful,” and at this point he settled on a chair by the radiator and, covering his face with his hands, burst into tears; then trying to spread one hand so that it covered his face he began with the other to search for his handkerchief, and through the trembling wet chinks between his fingers he perceived in duplicate a blurry pink dress that noisily moved toward him. (Chapter 6)
Asking his wife's permission to keep an old jacket (with a hole in the lining), Luzhin uses the word umolyayu (I beg you) again:
Так прошел месяц, другой. Зима была в тот год белая, петербургская. Лужину сшили ватное пальто. Нищим русским были выданы некоторые старые лужинские вещи,- между прочим зеленое шерстяное кашне швейцарского происхождения. Нафталинные шарики источали грустный, шероховатый запах. В прихожей висел обреченный пиджак. "Он такой комфортабельный,- взмолился Лужин,- такой чрезвычайно комфортабельный". "Оставьте,- сказала жена из спальни.- Я его еще не осмотрела. Он, вероятно, кишит молью". Лужин снял смокинг, который примерял, чтобы посмотреть, не очень ли он располнел за последний месяц (располнел, располнел,- а завтра большой русский бал, благотворительное веселье), и с любовью влез в рукава обреченного. Милейший пиджак, никаких молей нет и в помине. Вот только в кармане дырка, но не насквозь, как иногда бывало. "Чудно",- крикнул он тонким голосом. Жена, с носком в руке, выглянула в прихожую. "Снимите, Лужин. Он же рваный, пыльный. Бог знает, сколько лежал". "Нет, нет",- сказал Лужин. Она осмотрела его со всех сторон; Лужин стоял и хлопал себя по бедрам, и между прочим почувствовал, что как будто есть что-то в кармане, сунул руку - нет, ничего, только дыра. "Он очень дряхлый,- проговорила жена, поморщившись,- но может быть, как рабочая куртка..." "Умоляю", - сказал Лужин. "Ну, Бог с вами, - только дайте потом горничной хорошенько выколотить". "Нет, он чистый",- сказал про себя Лужин и решил его вешать где-нибудь в кабинете, в какой-нибудь шкапчик, снимать и вешать, как это делают чиновники. Снимая его, он опять почувствовал, что как будто пиджак с левой стороны чуть тяжелее, но вспомнил, что карманы пусты, и причины тяжести не исследовал. А вот смокинг стал тесноват, прямо тесноват. "Бал",- произнес Лужин и представил себе много, много кружащихся пар.
In this way a month passed, a second. The winter that year was a white, St. Petersburg one. Luzhin was made a wadded overcoat. Indigent refugee Russians were given certain of Luzhin’s old things— including a green woolen scarf of Swiss origin. Mothballs exuded a rough-edged melancholy smell. In the entrance hall hung a condemned jacket. '‘It was so comfortable," implored Luzhin, “so very comfortable," “Leave it alone," said his wife from the bed- room. “I haven't looked at it yet. It’s probably teeming with moths." Luzhin took off the dinner jacket he had been trying on to see whether he had filled out much during the past month (he had filled out, he had— and tomorrow there was a big Russian ball, a charitable affair) and slipped lovingly into the sleeves of the condemned one. A darling jacket, not the slightest trace of moth in it. Here was just a tiny hole in the pocket, but not right through like they sometimes were. “Wonderful,” he cried in a high voice. His wife, sock in hand, looked out into the entrance hall, “Take it off, Luzhin. It’s torn and dusty, goodness knows how long it’s lain about." “No, no," said Luzhin. She inspected it from ail sides; Luzhin stood and slapped himself on the hips, and it felt, incidentally, as if there were something in his pocket; he thrust his hand in— no, nothing, only a hole. “It’s very decrepit,” said his wife, frowning, “but perhaps as a work coat . . .” “I beg you," said Luzhin. “Well, as you wish — only give it to the maid afterwards so she can give it a good beating." “No, it’s clean," said Luzhin to himself and resolved to hang it somewhere in his study, in some little nook, to take it off and hang it up the way civil servants do. In taking it off he again felt as if the jacket were a trifle heavier on the left side, but he remembered that the pockets were empty and did not investigate the cause of the heaviness. As to the dinner jacket here, it had become tightish— yes, definitely lightish. “A ball," said Luzhin, and imagined to himself lots and lots of circling couples. (Chapter 12)
At the end of her letter to Onegin (Chapter Three of Pushkin’s Eugene Onegin) Tatiana says: tvoey zashchity umolyayu (for your defense I plead):
Но так и быть! Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
Я жду тебя: единым взором
Надежды сердца оживи,
Иль сон тяжелый перерви,
Увы, заслуженным укором!
Кончаю! Страшно перечесть…
Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь,
И смело ей себя вверяю…
But so be it! My fate
henceforth I place into your hands,
before you I shed tears,
for your defense I plead.
Imagine: I am here alone,
none understands me,
my reason sinks,
and, silent, I must perish.
I wait for you: revive
my heart's hopes with a single look
or interrupt the heavy dream
with a rebuke — alas, deserved!
I close. I dread to read this over.
I'm faint with shame and fear... But to me
your honor is a pledge,
and boldly I entrust myself to it.
In Chapter Four (XXVI: 9-14) of EO Lenski plays chess with Olga (Tatiana’s younger sister) and with a pawn takes in abstraction his own rook:
Уединясь от всех далёко,
Они над шахматной доской,
На стол облокотясь, порой
Сидят, задумавшись глубоко,
И Ленской пешкою ладью
Берёт в рассеяньи свою.
Secluded far from everybody,
over the chessboard they,
their elbows on the table, sometimes
sit deep in thought,
and Lenski with a pawn
takes in abstraction his own rook.
According to Onegin (Three: V: 8-9), in Olga's features there is no life, just as in a Vandyke Madonna:
Скажи: которая Татьяна?»
— Да та, которая грустна
И молчалива, как Светлана,
Вошла и села у окна. —
«Неужто ты влюблен в меньшую?»
— А что? — «Я выбрал бы другую,
Когда б я был, как ты, поэт.
В чертах у Ольги жизни нет.
Точь-в-точь в Вандиковой Мадоне:
Кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне».
Владимир сухо отвечал
И после во весь путь молчал.
“Tell me, which was Tatiana?”
“Oh, she's the one who, sad
and silent like Svetlana,
came in and sat down by the window.”
“Can it be it's the younger one
that you're in love with?” “Why not?” “I'd have chosen
the other, had I been like you a poet.
In Olga's features there's no life,
just as in a Vandyke Madonna:
she's round and fair of face
as is that silly moon
up in that silly sky."
Vladimir answered curtly
and thenceforth the whole way was silent.
Svetlana (1813) is a ballad by Zhukovski. At a party at the Luzhins Petrov quotes a line from Zhukovski's epistle to Prince Vyazemski and V. L. Pushkin:
И в этот раз, как и в предыдущие разы, Лужина заметила, что, когда, наконец, все гости были собраны и посажены все вместе за стол, наступило молчание. Молчание было такое, что ясно слышно было дыхание горничной, разносившей чай. Лужина несколько раз ловила себя на невозможной мысли, что хорошо бы спросить у горничной, почему она так громко дышит, и не может ли она это делать тише. Была она вообще не очень расторопна, эта пухленькая девица, особенно - беда с телефонами. Лужина, прислушиваясь к дыханию, мельком вспомнила, что на днях горничная ей со смехом доложила: "Звонил господин Фа... Фа... Фати. Вот, я записала номер". Лужина по номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то безнадежная путаница. Она собралась было попенять на немецких горничных, чтобы вывести из молчания соседа, но тут заметила, что разговор уже вспыхнул, говорят о новой книге. Барс утверждал, что она написана изощренно и замысловато, и в каждом слове чувствуется бессонная ночь; дамский голос сказал, что "ах нет, она так легко читается"; Петров нагнулся к Лужиной и шепнул ей цитату из Жуковского: "Лишь то, что писано с трудом, читать легко"; а поэт, кого-то перебив на полслове, запальчиво картавя, крикнул, что автор дурак; на что Василий Васильевич, не читавший книги, укоризненно покачал головой. Только уже в передней, когда все друг с другом прощались в виде пробного испытания, ибо потом все опять прощались друг с другом на улице, хотя всем было идти в одну сторону,- актер с перещупанным лицом вдруг хватил себя по лбу ладонью: "Чуть не забыл, голубушка,- сказал он, при каждом слове почему-то пожимая Лужиной руку.- На днях у меня опрашивал ваш телефон один человек из кинематографического королевства".- Тут он сделал удивленные глаза и отпустил руку Лужиной. "Как, вы не знаете, что я теперь снимаюсь? Как же, как же. Большие роли, и во всю морду". На этом месте его оттеснил поэт, и Лужина так и не узнала, о каком человеке хотел сказать актер.
As usually happened at these gatherings, when all the guests had been rounded up and placed at table together silence ensued. The silence was such that the maid’s breathing was clearly audible as she served the tea. Mrs. Luzhin several times caught herself with the impossible thought that it would be a good idea to ask the maid why she breathed so loudly, and could she not do it more quietly. She was not very efficient in general, this pudgy wench- telephone calls were particularly disastrous. As she listened to the breathing, Mrs. Luzhin recalled briefly how the maid had laughingly informed her a few days beforehand: “A Mr. Fa . . . Felt . . . Felty. Here, I wrote down the number.” Mrs. Luzhin called the number, but a sharp voice replied that this was a movie company’s office and that no Mr. Felty was there. Some kind of hopeless muddle. She was about to start criticizing German maids in order to break her neighbor’s silence when she noticed that a conversation had already flared up, that they were talking about a new novel. Bars was asserting that it was elabo- rately and subtly written and that every word betrayed a sleepless night; a woman’s voice said, “Oh no, it reads so easily”; Petrov leaned over to Mrs. Luzhin and whispered a quotation from Zhukovsky: “That which took pains to write is read with ease”; and the poet, interrupting someone in mid word and rolling his “r”s vehemently, shouted that Zhukovsky was a brainless parrot; at which Vasiliy Vasilievich, who had not read the novel, shook his head reproachfully. Only when they were already in the front hall and everyone was taking leave of the others in a kind of dress rehearsal, for they all took leave of one another again in the street, though they all had to go in the same direction - only then did the actor with the well-manipulated face suddenly clap his hand to his forehead: “I almost forgot, darling,” he said to Mrs. Luzhin, squeezing her hand at each word. “The other day a man from the movie kingdom asked me for your telephone number—” Whereupon he made a surprised face and released Mrs. Luzhin's hand. ”What, you don’t know I'm in the movies now? Oh yes, yes. Big parts with close-ups.” At this point he was shouldered aside by the poet and thus Mrs. Luzhin did not find out what person the actor had meant. (Chapter 14)
Vasiliy Zhukovski (1783-1852) was an illegitimate son of Afanasiy Bunin (a Tula landowner) and Salha, a Turkish girl from Bendery. In Ilf and Petrov's novel Dvenadtsat' stuliev ("The Twelve Chairs," 1928) Ostap Bender (who plays simultaneous chess in Vasyuki) says that his father was a Turkish subject. After the wedding, standing before the bathroom mirror, Luzhin’s wife says: Prekrasnaya turchanka (“Turkish beauty”):
Голубой, толстой струей полилась из крана вода и стала заполнять белую ванну, нежно дымясь и меняя тон журчания по мере того, как поднимался ее уровень. Глядя на льющийся блеск, она с некоторой тревогой думала о том, что наступает предел ее женской расторопности и что есть область, в которой не ей путеводительствовать. Сидя затем в ванне, она смотрела, как собираются мелкие водяные пузыри на коже и на погружающейся пористой губке. Опустившись в воду по шею, она видела себя сквозь уже слегка помутившуюся от мыльной пены воду тонкотелой, почти прозрачной, и когда колено чуть-чуть поднималось из воды, этот круглый, блестящий розовый остров был как-то неожиданен своей несомненной телесностью, "В конце концов, это вовсе не мое дело",- сказала она, высвободив из воды сверкающую руку и отодвигая волосы со лба. Она напустила еще горячей воды, наслаждаясь тугими волнами тепла, проходившими по животу, и, наконец, вызвав легкую бурю в ванне, вышла и не спеша принялась вытираться. "Прекрасная турчанка",- сказала она, стоя в одних шелковых пижамных штанах перед зеркалом, слегка запотевшим от пара. "В общем, довольно благоустроенно",- сказала она погодя. Продолжая смотреться в зеркало, она стала медленно натягивать пижамную кофточку. "Бока полноваты",- сказала она. Вода в ванне, стекавшая с легким урчанием, вдруг пискнула, и все смолкло: ванна была пуста, и только в дырке еще был маленький мыльный водоворот. И вдруг она поняла, что нарочно медлит, стоя в пижаме перед зеркалом,- и холодок прошел в груди, как когда перелистываешь прошлогодний журнал, зная, что сейчас дверь откроется и встанет дантист на пороге.
The water poured from the tap in a thick blue stream and began to fill the white bathtub, steaming tenderly and changing the tone of its murmur as the level rose. Looking at its gushing gleam she reflected with some anxiety that the limits of her feminine competency were now in sight and that there was one sphere in which it was not her place to lead. As she immersed herself in the bath she watched the tiny water bubbles gathering on her skin and on the sinking, porous sponge. Settling down up to the neck, she saw herself through the already slightly soapy water, her body thin and almost transparent, and when a knee came just barely out of the water, this refund, glistening, pink island was somehow unexpected in its unmistakable corporeality. “After all it’s none of my affair,” she said, freeing one sparkling arm from the water and pushing the hair back from her forehead. She turned on the hot water again, reveling in the resilient waves of warmth as they passed over her stomach, and finally, causing a small storm in the bathtub, she stepped out and unhurriedly began to dry herself. “Turkish beauty," she said, standing only in her silk pajama pants before the slightly sweating mirror. “Pretty well built on the whole," she said after a while. Continuing to look at herself in the mirror, she began slowly to draw on her pajama top. “A bit full in the hips," she said. The water in the bath that had been flowing out with a gurgle suddenly squeaked and all was quiet: the bathtub was now empty, and only the plug-hole retained a tiny, soapy whirlpool. Suddenly she realized she was dawdling on purpose, standing in her pajamas before the mirror— and a shiver went through her breast, as when you are leafing through last year’s magazine, knowing that in a second, in just a second, the door will open and the dentist will appear on the threshold. (Chapter 11)
Accompanying his wife and mother-in-law to the shops, Luzhin comes up with an excuse (visiting the dentist) to leave them:
Еще накануне ему пришел в голову любопытный прием, которым, пожалуй, можно было обмануть козни таинственного противника. Прием состоял в том, чтобы по своей воле совершить какое-нибудь нелепое, но неожиданное действие, которое бы выпадало из общей планомерности жизни и таким образом путало бы дальнейшее сочетание ходов, задуманных противником. Защита была пробная, защита, так сказать наудачу,- но Лужин, шалея от ужаса перед неизбежностью следующего повторения, ничего не мог найти лучшего. В четверг днем, сопровождая жену и тещу по магазинам, он вдруг остановился и воскликнул: "Дантист. Я забыл дантиста". "Какие глупости, Лужин,- сказала жена.- Ведь вчера же он сказал, что все сделано". "Нажимать,- проговорил Лужин и поднял палец.- Если будет нажимать пломба. Говорилось, что если 6удет нажимать, чтобы я приехал пунктуально в четыре. Нажимает. Без десяти четыре". "Вы что-то спутали,- улыбнулась жена.- Но, конечно, если болит, поезжайте. А потом возвращайтесь домой, я буду дома к шести". "Поужинайте у нас",- сказала с мольбой в голосе мать. "Нет, у нас вечером гости,- гости, которых ты не любишь". Лужин махнул тростью в знак прощания и влез в таксомотор, кругло согнув спину. "Маленький маневр",- усмехнулся он и, почувствовав, что ему жарко, расстегнул пальто. После первого же поворота он остановил таксомотор, заплатил и не торопясь пошел домой. И тут ему вдруг показалось, что когда-то он все это уже раз проделал, и он так испугался, что завернул в первый попавшийся магазин, решив новой неожиданностью перехитрить противника. Магазин оказался парикмахерской, да притом дамской. Лужин, озираясь, остановился, и улыбающаяся женщина спросила у него, что ему надо. "Купить..." - сказал Лужин, продолжая озираться, Тут он увидел восковой бюст и указал на него тростью (неожиданный ход, великолепный ход). "Это не для продажи",- сказала женщина. "Двадцать марок",- сказал Лужин и вынул бумажник. "Вы хотите купить эту куклу?"- недоверчиво спросила женщина, и подошел еще кто-то. "Да",- сказал Лужин и стал разглядывать восковое лицо. "Осторожно,- шепнул он вдруг самому себе,- я, кажется, попадаюсь". Взгляд восковой дамы, ее розовые ноздри,- это тоже было когда-то. "Шутка",- сказал Лужин и поспешно вышел из парикмахерской. Ему стало отвратительно неприятно, он прибавил шагу, хотя некуда было спешить. "Домой, домой,- бормотал он,- там хорошенько все скомбинирую". Подходя к дому, он заметил, что у подъезда остановился большой, зеркально-черный автомобиль. Господин в котелке что-то спрашивал у швейцара. Швейцар, увидав Лужина, вдруг протянул палец и крикнул: "Вот он!" Господин обернулся.
...Слегка посмуглевший, отчего белки глаз казались светлее, все такой же нарядный, в пальто с котиковым воротником шалью, в большом белом шелковом кашне, Валентинов шагнул к Лужину с обаятельной улыбкой,- озарил Лужина, словно из прожектора, и при свете, которым он обдал его, увидел полное, бледное лужинское лицо, моргающие веки, и в следующий миг это бледное лицо потеряло всякое выражение, и рука, которую Валентинов сжимал в обеих ладонях, была совершенно безвольная. "Дорогой мой,- просиял словами Валентинов,- счастлив тебя увидеть. Мне говорили, что ты в постели, болен, дорогой. Но ведь это какая-то путаница"... И, при ударении на "путаница", Валентинов выпятил красные, мокрые губы и сладко сузил глаза. "Однако, нежности отложим на потом,- перебил он себя и со стуком надел котелок.- Едем, Дело исключительной важности, и промедление было бы... губительно",- докончил он, отпахнув дверцу автомобиля; после чего,, обняв Лужина за спину, как будто поднял его с земли и увлек, и усадил, упав с ним рядом на низкое, мягкое сиденье. На стульчике, спереди, сидел боком небольшой, востроносый человечек, с поднятым воротником пальто. Валентинов, как только откинулся и скрестил ноги, стал продолжать разговор с этим человеком, разговор, прерванный на запятой и теперь ускоряющийся по мере того, как расходился автомобиль. Язвительно и чрезвычайно обстоятельно он распекал его, не обращая никакого внимания на Лужина, который сидел, как бережно прислоненная к чему-то статуя, совершенно оцепеневший и слышавший, как бы сквозь тяжелую завесу, смутное, отдаленное рокотание Валентинова, Для востроносого это было не рокотание, а очень хлесткие, обидные слова,- но сила была на стороне Валентинова, и обижаемый только вздыхал да ковырял с несчастным видом сальное пятно на черном своем пальтишке, а иногда, при особенно метком словце, поднимал брови и смотрел на Валентинова, но, не выдержав этого сверкания, сразу жмурился и тихо мотал головой. Распекание продолжалось до самого конца поездки, и, когда Валентинов мягко вытолкнул Лужина на панель и захлопнул за собой дверцу, добитый человечек продолжал сидеть внутри, и автомобиль сразу повез его дальше, и, хотя места было теперь много, он остался, уныло сгорбленный, на переднем стульчике. Лужин меж тем уставился неподвижным и бессмысленным взглядом на белую, как яичная скорлупа, дощечку с черной надписью "Веритас", но Валентинов сразу увлек его дальше и опустил в кожаное кресло из породы клубных, которое было еще более цепким и вязким, чем сиденье автомобиля. В этот миг кто-то взволнованным голосом позвал Валентинова, и он, вдвинув в ограниченное поле лужинского зрения открытую коробку сигар, извинился и исчез. Звук его голоса остался дрожать в комнате, и для Лужина, медленно выходившего из оцепенения, он стал постепенно и вкрадчиво превращаться в некий обольстительный образ. При звуке этого голоса, при музыке шахматного соблазна, Лужин вспомнил с восхитительной, влажной печалью, свойственной воспоминаниям любви, тысячу партий, сыгранных им когда-то. Он не знал, какую выбрать, чтобы со слезами насладиться ею, все привлекало и ласкало воображение, и он летал от одной к другой, перебирая на миг раздирающие душу комбинации. Были комбинации чистые и стройные, где мысль всходила к победе по мраморным ступеням; были нежные содрогания в уголке доски, и страстный взрыв, и фанфара ферзя, идущего на жертвенную гибель... Все было прекрасно, все переливы любви, все излучины и таинственные тропы, избранные ею. И эта любовь была гибельна.
Already the day before he had thought of an interesting device, a device with which he could, perhaps, foil the designs of his mysterious opponent. The device consisted in voluntarily committing some absurd unexpected act that would be outside the systematic order of life, thus confusing the sequence of moves planned by his opponent. It was an experimental defense, a defense, so to say, at random--but Luzhin, crazed with terror before the inevitability of the next move, was able to find nothing better. So on Thursday afternoon, while accompanying his wife and mother-in-law round the stores, he suddenly stopped and exclaimed: "The dentist. I forgot the dentist." "Nonsense, Luzhin," said his wife. "Why, yesterday he said that everything was done." "Uncomfortable," said Luzhin and raised a finger. "If the filling feels uncomfortable ... It was said that if it feels uncomfortable I should come punctually at four. It feels uncomfortable. It is ten minutes to four." "You've got something wrong," smiled his wife, "but of course you must go if it hurts. And then go home. I'll come around six." "Have supper with us," said her mother with an entreaty in her voice. "No, we have guests this evening," said Mrs. Luzhin, "guests whom you don't like." Luzhin waved his cane in sign of farewell and climbed into a taxi, bending his back roundly. "A small maneuver," he chuckled, and feeling hot, unbuttoned his overcoat. After the very first turn he stopped the taxi, paid, and set off home at a leisurely pace. And here it suddenly seemed to him that he had done all this once before and he was so frightened that he turned into the first available store, deciding to outsmart his opponent with a new surprise. The store turned out to be a hairdresser's, and a ladies' one at that. Luzhin, looking around him, came to a halt, and a smiling woman asked him what he wanted. "To buy ..." said Luzhin, continuing to look around. At this point he caught sight of a wax bust and pointed to it with his cane (an unexpected move, a magnificent move). "That's not for sale," said the woman. "Twenty marks," said Luzhin and took out his pocketbook. "You want to buy that dummy?" asked the woman unbelievingly, and somebody else came up. "Yes," said Luzhin and began to examine the waxen face. "Careful," he whispered to himself, "I may be tumbling into a trap!" The wax lady's look, her pink nostrils--this also had happened before. "A joke," said Luzhin and hastily left the hairdresser's. He felt disgustingly uncomfortable and quickened his step, although there was nowhere to hurry. "Home, home," he muttered, "there I'll combine everything properly." As he approached the house he noticed a large, glossy-black limousine that had stopped by the entrance. A gentleman in a bowler was asking the janitor something. The janitor, seeing Luzhin, suddenly pointed and cried: "There he is!" The gentleman turned around.
A bit swarthier, which brought out the whites of his eyes, as smartly dressed as ever, wearing an overcoat with a black fur collar and a large, white silk scarf, Valentinov strode toward Luzhin with an enchanting smile, illuminating Luzhin with this searchlight, and in the light that played on Luzhin he saw Luzhin's pale, fat face and blinking eyelids, and at the next instant this pale face lost all expression and the hand that Valentinov pressed in both of his was completely limp. "My dear boy," said radiant Valentinov, "I'm happy to see you. They told me you were in bed, ill, dear boy. But that was some kind of slipup ..." and in stressing the "pup" Valentinov pursed his wet, red lips and tenderly narrowed his eyes. "However, we'll postpone the compliments till later," he said, interrupting himself, and put on his bowler with a thump. "Let's go. It's a matter of exceptional importance and delay would be ... fatal," he concluded, throwing open the door of the car; after which he put his arm around Luzhin's back and seemed to lift him from the ground and carry him off and plant him down, falling down next to him onto the low, soft seat. On the jump seat facing them a sharp-nosed yellow-faced little man sat sideways, with his overcoat collar turned up. As soon as Valentinov had settled and crossed his legs, he resumed his conversation with this little man, a conversation that had been interrupted at a comma and now gathered speed in time with the accelerating automobile. Caustically and exhaustively he continued to bawl him out, paying no attention to Luzhin, who was sitting like a statue that had been carefully leaned against something. He had completely frozen up and heard remote, muffled Valentinov's rumbling as if through a heavy curtain. For the fellow with the sharp nose it was not a rumbling, but a torrent of extremely biting and insulting words; force, however, was on Valentinov's side and the one being insulted merely sighed, and looked miserable, and picked at a grease spot on his skimpy black overcoat; and now and then, at some especially trenchant word, he would raise his eyebrows and look at Valentinov, but the latter's flashing gaze was too much for him and he immediately shut his eyes tight and gently shook his head. The bawling out continued to the very end of the journey and when Valentinov softly nudged Luzhin out of the car and got out himself slamming the door behind him, the crushed little man continued to sit inside and the automobile immediately carried him on, and although there was lots of room now he remained dejectedly hunched up on the little jump seat. Luzhin meanwhile fixed his motionless and expressionless gaze on an eggshell-white plaque with a black inscription, VERITAS, but Valentinov immediately swept him farther and lowered him into an armchair of the club variety that was even more tenacious and quaggy than the car seat. At this moment someone called Valentinov in an agitated voice, and after pushing an open box of cigars into Luzhin's limited field of vision he excused himself and disappeared. His voice remained vibrating in the room and for Luzhin, who was slowly emerging from his stupefaction, it gradually and surreptitiously began to be transformed into a bewitching image. To the sound of this voice, to the music of the chessboard's evil lure, Luzhin recalled, with the exquisite, moist melancholy peculiar to recollections of love, a thousand games that he had played in the past. He did not know which of them to choose so as to drink, sobbing, his fill of it: everything enticed and caressed his fancy, and he flew from one game to another, instantly running over this or that heart-rending combination. There were combinations, pure and harmonious, where thought ascended marble stairs to victory; there were tender stirrings in one corner of the board, and a passionate explosion, and the fanfare of the Queen going to its sacrificial doom.... Everything was wonderful, all the shades of love, all the convolutions and mysterious paths it had chosen. And this love was fatal. (Chapter 14)
Valentinov is Luzhin’s former tutor and manager. In Chekhov’s story Zhivoy Tovar (“A Living Chattel,” 1882) Grokholski (a wealthy man who asks a poor fellow to sell his wife) mentions his banker Valentinov:
— Я принес, Иван Петрович! — прошептал над его ухом вошедший Грохольский. — Я принес... Получите... Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По этому бланку потрудитесь получить послезавтра у Валентинова двадцать... Вексель вот... Чек... Остальные тридцать на днях... Управляющий мой вам привезет.
Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил пред Бугровым кучу пачек, бумаг, пакетов. Куча была большая, разноцветная, пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои жирные пальцы и, не глядя на Грохольского, принялся перебирать пачки кредиток и бланки...
Грохольский выложил все деньги и засеменил по комнате, отыскивая купленную и проданную Дульцинею.
"I have brought it, Ivan Petrovich!" Groholsky, re-entering, whispered above his ear. "I have brought it -- take it. . . . Here in this roll there are forty thousand. . . . With this cheque will you kindly get twenty the day after to-morrow from Valentinov? . . . Here is a bill of exchange . . . a cheque. . . . The remaining thirty thousand in a day or two. . . . My steward will bring it to you."
Groholsky, pink and excited, with all his limbs in motion, laid before Bugrov a heap of rolls of notes and bundles of papers. The heap was big, and of all sorts of hues and tints. Never in the course of his life had Bugrov seen such a heap. He spread out his fat fingers and, not looking at Groholsky, fell to going through the bundles of notes and bonds. . . .
Groholsky spread out all the money, and moved restlessly about the room, looking for the Dulcinea who had been bought and sold. (Chapter 1)
In a letter of April 1, 1891, from Rome to Mme Kiselyov Chekhov (the writer who died in 1904 in Badenweiler, a German spa) says that two Dutch girls at the table d’hôte resemble Pushkin’s Tatiana and her sister Olga:
Я обедаю за table d’hôte’ом. Можете себе представить, против меня сидят две голландочки: одна похожа на пушкинскую Татьяну, а другая на сестру её Ольгу. Я смотрю на обеих в продолжение всего обеда и воображаю чистенький беленький домик с башенкой, отличное масло, превосходный голландский сыр, голландские сельди, благообразного пастора, степенного учителя... и хочется мне жениться на голландочке, и хочется, чтобы меня вместе с нею нарисовали на подносе около чистенького домика.
I am dining at the table d’hôte. Can you imagine just opposite me are sitting two Dutch girls: one of them is like Pushkin’s Tatiana, and the other like her sister Olga. I watch them all through dinner, and imagine a neat, clean little house with a turret, excellent butter, superb Dutch cheese, Dutch herrings, a benevolent-looking pastor, a sedate teacher, . . . and I feel I should like to marry a Dutch girl and be depicted with her on a tea-tray beside the little white house.
In a letter of Nov. 7, 1888, to Suvorin Chekhov says that the public weeps when Tatiana writes her letter:
В скверности наших театров виновата не публика. Публика всегда и везде одинакова: умна и глупа, сердечна и безжалостна — смотря по настроению. Она всегда была стадом, которое нуждается в хороших пастухах и собаках, и она всегда шла туда, куда вели ее пастухи и собаки. Вас возмущает, что она хохочет плоским остротам и аплодирует звонким фразам; но ведь она же, эта самая глупая публика, дает полные сборы на «Отелло» и, слушая оперу «Евгений Онегин», плачет, когда Татьяна пишет свое письмо.
It is not the public that is to blame for our theatres being so wretched. The public is always and everywhere the same: intelligent and stupid, sympathetic and pitiless according to mood. It has always been a flock which needs good shepherds and dogs, and it has always gone in the direction in which the shepherds and the dogs drove it. You are indignant that it laughs at flat witticisms and applauds sounding phrases; but then the very same stupid public fills the house to hear “Othello,” and, listening to the opera Eugene Onegin, weeps when Tatiana writes her letter.
"Being born in this world is hardly to be borne" (in a dictation that little Luzhin writes) is in the Russian original eto lozh', chto v teatre net lozh (it is a lie that in the theater there are no boxes):
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,-- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,-- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,-- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,-- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
-- "Нет, я лучше сам ему скажу,-- неуверенно ответил Лужин старший на ее предложение.-- Скажу ему погодя, пускай он спокойно пишет у меня диктовки". "Это ложь, что в театре нет лож,-- мерно диктовал он, гуляя взад и вперед по классной.-- Это ложь, что в театре нет лож". И сын писал, почти лежа на столе, скаля зубы в металлических лесах, и оставлял просто пустые места на словах "ложь" и "лож". Лучше шла арифметика: была таинственная сладость в том, что длинное, с трудом добытое число, в решительный миг, после многих приключений, без остатка делится на девятнадцать.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail— the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would re- quest him not to fidget; in a frenzy of concentration, bar- ing his uneven teeth— which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire— and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers— and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature.
“No, I'd better tell him myself," replied Luzhin senior uncertainly to her suggestion. “I’ll tell him later, let him write his dictations in peace. 'Being born in this world is hardly to be borne,'" Luzhin senior dictated steadily, strolling back and forth about the schoolroom. “Being born in this world is hardly to be borne." And his son wrote, practically lying on the table and baring his teeth in their metallic scaffolding, and simply left blanks for the words “born" and “borne." Arithmetic went better; there was mysterious sweetness in the fact that a long number, arrived at with difficulty, would at the decisive moment, after many adventures, be divided by nineteen without any remainder. (Chapter 1)
The lady from Russia (a friend of Luzhin’s wife) criticizes European theater:
И как-то, через несколько дней, в полдень, появилась приезжая. Лужин еще почивал, так как ночью плохо выспался. Дважды с гортанным криком просыпался, душимый кошмаром, и сейчас Лужиной было как-то не до гостей. Приезжая оказалась худощавой, живой, удачно накрашенной и остриженной дамой, одетой, как одевалась Лужина, с недешевой простотой. Громко, в перебивку, убеждая друг друга, что обе они ничуть не изменились, а разве только похорошели, они прошли в кабинет, где было уютней, чем в гостиной. Приезжая про себя отметила, что Лужина десять-двенадцать лет тому назад была довольно изящной подвижной девочкой, а теперь пополнела, побледнела, притихла, а Лужина нашла, что скромная, молчаливая барышня, некогда бывавшая у них и влюбленная в студента, впоследствии расстрелянного, превратилась в очень интересную, уверенную даму. "Ну и ваш Берлин... благодарю покорно. Я чуть не сдохла от холода. У нас, в Ленинграде, теплее, ей-Богу, теплее". "Какой он, Петербург? Наверно, очень изменился?"- спросила Лужина. "Конечно, изменился",- бойко ответила приезжая. "И тяжелая, тяжелая жизнь",- вдумчиво кивая, сказала Лужина. "Ах, глупости какие! Ничего подобного. Работают у нас, строят. Даже мой мальчуган,- как, вы не знали, что у меня есть мальчуган? - ну, как же, как же, очаровательный карапуз,- так вот, даже мой Митька говорит, что у нас в Ленинграде ляботают, а в Беллине бульзуи ничего не делают. И вообще, он находит, что в Берлине куда хуже, ни на что даже не желает смотреть. Он такой, знаете, наблюдательный, чуткий... Нет, серьезно говоря, ребенок прав. Я сама чувствую, как мы опередили Европу. Возьмите наш театр. Ведь у вас, в Европе, театра нет, просто нет. Я, понимаете, ничуть, ничуть не хвалю коммунистов. Но приходится признать одно: они смотрят вперед, они строят. Интенсивное строительство". "Я ничего в политике не понимаю,- жалобно протянула Лужина.- Но только мне кажется..." "Я только говорю, что нужно широко мыслить,- поспешно продолжала приезжая.- Вот, например, я сразу, как приехала, купила эмигрантскую газетку. И еще муж говорит, так, в шутку,- зачем ты, матушка, деньги тратишь на такое дерьмо,- он хуже выразился, но скажем так для приличия,- а я вот: нет, говорю, все нужно посмотреть, все узнать, совершенно беспристрастно. И представьте,- открываю газету, читаю, и такая там напечатана клевета, такая ложь, так все плоско". "Я русские газеты редко вижу,- виновато сказала Лужина.- Вот мама получает русскую газету, из Сербии, кажется..." "Круговая порука,- продолжала с разбегу приезжая.- Только ругать, и никто не смеет пикнуть что-нибудь за". "Право же, будем говорить о другом,- растерянно сказала Лужина.- Я не могу это выразить, я плохо умею об этом говорить, но я чувствую, что вы ошибаетесь. Вот, если хотите поговорить об этом с моими родителями как-нибудь..." - (и, говоря это, Лужина, не без некоторого удовольствия, представила себе выкаченные глаза матери и ее павлиньи возгласы). "Ну, вы еще маленькая,- снисходительно улыбнулась приезжая.- Расскажите мне, что вы делаете, чем занимается ваш муж, какой он". "Он играл в шахматы,- ответила Лужина.- Замечательно играл. Но потом переутомился и теперь отдыхает, и, пожалуйста, не нужно с ним говорить о шахматах". "Да-да, я знаю, что он шахматист,- сказала приезжая,- Но какой он? Реакционер? Белогвардеец?" "Право, не знаю",- рассмеялась Лужина. "Я о нем вообще кое-что слышала,- продолжала приезжая.- Когда мне ваша maman сказала, что вы вышли за Лужина, я сразу и подумала почему-то, что это он и есть. У меня была хорошая знакомая в Ленинграде, она и рассказывала мне,- с такой, знаете, наивной гордостью,- как научила своего маленького племянника играть в шахматы, и как он потом стал чрезвычайно..."
And several days afterward, at midday, the lady appeared. Luzhin was still slumbering, since he had slept badly the night before. Twice he woke up with choking cries, suffocated by a nightmare, and now Mrs. Luzhin somehow did not feel up to guests. The visitor turned out to be a slim, animated, nicely made-up, nicely bobbed lady who was dressed, like Mrs. Luzhin, with expensive simplicity. Loudly, interrupting one another, and assuring one another that neither had changed a bit, except perhaps to grow prettier, they went through to the study, which was cozier than the drawing room. The newcomer remarked to herself that Mrs. Luzhin ten to twelve years ago had been a rather graceful, lively little girl and now had grown plumper, paler and quieter, while Mrs. Luzhin found that the modest, silent young lady who used to visit them and was in love with a student, later shot by the Reds, had turned into a very interesting, confident lady. 'So this is your Berlin... thank you kindly. I almost died with cold. At home in Leningrad it's warmer, really warmer.' 'How is it, St. Petersburg? It must have changed a lot?' asked Mrs. Luzhin. 'Oh of course it's changed,' replied the newcomer jauntily. 'And a terribly difficult life,' said Mrs. Luzhin, nodding thoughtfully. 'Oh, what nonsense! Nothing of the sort. They're working at home, building. Even my boy — what, you didn't know I had a little boy? — well, I have, I have, a cute little squirt — well, even he says that at home in Leningrad "they wuk, while in Bellin the boulzois don't do anything." And in general he finds Berlin far worse than home and doesn't even want to look at anything. He's so observant, you know, and sensitive.... No, speaking seriously, the child's right. I myself feel how we've outstripped Europe. Take our theater. Why, you in Europe don't have a theater, it just doesn't exist. I'm not in the least, you understand, not in the least praising the communists. But you have to admit one thing: they look ahead, they build. Intensive construction.' 'I don't understand politics,' said Mrs. Luzhin slowly and plaintively. 'But it just seems to me...' 'I'm only saying that one has to be broad-minded,' continued the visitor hastily. 'Take this, for instance. As soon as I arrived I bought an émigré paper. Of course my husband said, joking, you know — "Why do you waste money, my girl, on such filth?" He expressed himself worse than that, but let's call it that for the sake of decency — but me: "No," I said, "you have to look at everything, find out everything absolutely impartially." And imagine — I opened the paper and began to read, and there was such slander printed there, such lies, and everything so crude.' 'I rarely see the Russian newspapers,' said Mrs. Luzhin. 'Mamma, for instance, gets a Russian newspaper from Serbia, I believe —' 'It is a conspiracy,' continued the lady. 'Nothing but abuse, and nobody dares to utter a peep in our favor.' 'Really, let's talk about something else,' said Mrs. Luzhin distractedly. 'I can't express it, I'm very poor at speaking about these matters, but I feel you're mistaken. Now if you want to talk about it with my parents some day...' (And saying this, Mrs. Luzhin imagined to herself, not without a certain pleasure, her mother's bulging eyes and strident cries.) 'Well, you're still little.' The lady indulgently smiled. 'Tell me what you are doing, what does your husband do, what is he?' 'He used to play chess,' replied Mrs. Luzhin. 'He was a remarkable player. But then he overstrained himself and now he is resting; and please, you mustn't talk to him about chess.' 'Yes, yes, I know he's a chess player,' said the newcomer. 'But what is he? A reactionary? A White Guardist?' 'Really I don't know,' laughed Mrs. Luzhin. 'I've heard a thing or two about him,' continued the newcomer. 'When your maman told me you had married a Luzhin I thought immediately that it was he. I had a good acquaintance in Leningrad and she told me — with such naive pride, you know — how she had taught her little nephew to play chess and how he later became a remarkable...' (Chapter 13)