Vladimir Nabokov

chess father & eternity in The Luzhin Defense

By Alexey Sklyarenko, 1 May, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Valentinov is Luzhin’s shakhmatnyi opekun (chess father):

 

Он проснулся оттого, что жена, уже одетая, наклонилась над ним и поцеловала в переносицу. "Здравствуйте, милый Лужин,- сказала она.- Уже десять часов. Что мы сегодня делаем,- дантист или виза?" Лужин посмотрел на нее светлыми, растерянными глазами и сразу прикрыл веки опять. "А кто забыл на ночь часы завести? - засмеялась жена, слегка тормоша его за полную белую шею.- Так можно проспать всю жизнь". Она наклонила голову набок, глядя на профиль мужа, окруженный вздутием подушки, и заметив, что он снова заснул, улыбнулась и вышла из комнаты. В кабинете она постояла перед окном, глядя на зеленовато-голубое небо, по-зимнему безоблачное, и подумала, что сегодня, должно быть, очень холодно, и Лужину надо приготовить шерстяной жилет. На письменном столе зазвонил телефон, это, очевидно, мать спрашивала, будут ли они сегодня у нее обедать. "Алло?" - сказала Лужина, присев на край стола. "Алле, алле",- взволнованно и сердито закричал в телефон неизвестный голос. "Да-да, я слушаю",- сказала Лужина и пересела в кресло. "Кто там?" - по-немецки, но с русской растяжкой, спросил недовольный голос. "А кто говорит?" - понаведалась Лужина. "Господин Лужин дома?" - спросил голос по-русски. "Кто говорит?" - с улыбкой повторила Лужина. Молчание. Голос как будто решал про себя вопрос, открыться или нет. "Я хочу говорить с господином Лужиным,- начал он опять, вернувшись к немецкому языку.- Очень спешное и важное дело". "Минуточку",- сказала Лужина и прошлась раза два по комнате. Нет, Лужина будить не стоило. Она вернулась к телефону. "Еще спит,- сказала она.- Но если хотите ему что-нибудь передать..." "Ах, это очень досадно,- заговорил голос, окончательно усвоив русскую речь.- Я звоню уже второй раз. Я прошлый раз оставил свой телефон. Дело для него крайне важное и не терпящее отлагательств". "Я- его жена,- сказала Лужина.- Если что нужно..." "Очень рад познакомиться,- деловито перебил голос.- Моя фамилия- Валентинов. Ваш супруг, конечно, рассказывал вам обо мне. Так вот: скажите ему, как только он проснется, чтобы он садился в автомобиль и ехал бы ко мне. Кино-концерн "Веритас", Рабенштрассе 82. Дело очень спешное и для него очень важное!"- продолжал голос, опять перейдя на немецкий язык, потому ли, что этого требовала важность дела, или потому просто, что немецкий адрес увлек его в соответствующую речь,- неизвестно. Лужина сделала вид, что записывает адрес, и потом сказала: "Может быть, вы мне все-таки скажете сперва, в чем дело". Голос неприятно взволновался: "Я старый друг вашего мужа. Каждая секунда дорога. Я его жду сегодня ровно в двенадцать. Пожалуйста, передайте ему. Каждая секунда".- "Хорошо,- сказала Лужина.- Я ему передам, но только не знаю,- может быть, ему сегодня неудобно". "Шепните ему одно: Валентинов тебя ждет",- засмеялся голос и, пропев немецкое "до свидания", провалился в щелкнувший люк. Несколько мгновений Лужина просидела в раздумье, потом она назвала себя дурой. Надо было прежде всего объяснить, что Лужин перестал заниматься шахматами. Валентинов... Тут только она вспомнила визитную карточку, найденную в шапокляке. Валентинов, конечно, знакомый Лужина по шахматным делам. Других знакомых у него не было. Ни о каком старом друге он никогда не рассказывал. Тон у этого господина совершенно невозможный. Нужно было потребовать, чтобы он объяснил, в чем дело. Дура. Что же теперь делать? Спросить у Лужина? - нет. Кто такой Валентинов? Старый друг... Граальский говорил, что у него справлялись... Ага, очень просто. Она пошла в спальню, убедилась, что Лужин еще спит,- а спал он по утрам удивительно крепко,- и вернулась к телефону. Актер, к счастью, оказался дома и сразу принялся рассказывать длинную историю о легкомысленных и подловатых поступках, совершенных когда-то его вчерашней собеседницей. Лужина, нетерпеливо дослушав, спросила, кто такой Валентинов, Актер ахнул и стал говорить, что "представьте себе, вот я какой забывчивый, без суфлера не могу жить"; и наконец, подробно рассказав о своих отношениях с Валентиновым, мельком упомянул, что Валентинов, по его, валентиновским, словам, был шахматным опекуном Лужина и сделал из него великого игрока. Затем актер вернулся ко вчерашней даме и, рассказав еще одну ее подлость, стал многоречиво с Лужиной прощаться, причем последние его слова были: "целую в ладошку".

"Вот оно что,- проговорила Лужина, повесив трубку.- Ну, хорошо". Тут она спохватилась, что в разговоре раза два произнесла фамилию Валентинова и что муж мог случайно слышать, если выходил из спальни в прихожую. У нее екнуло сердце, и она побежала проверить, спит ли он еще. Он проснулся и курил в постели. "Мы сегодня никуда не поедем,- сказала она.- Очень все поздно вышло. А обедать будем у мамы. Полежите еще, вам полезно, вы толстый". Крепко прикрыв дверь спальни и затем дверь кабинета, она торопливо выискала в телефонной книге номер "Веритаса" и, прислушавшись, не ходит ли поблизости Лужин, позвонила. Оказалось, что Валентинова не так-то легко добиться. Трое разных людей, сменяясь, подходили к телефону, отвечали, что сейчас позовут, а потом барышня разъединяла, и надо было начинать сызнова. При этом она старалась говорить по возможности тише, и приходилось повторять, и это было очень неприятно. Наконец, желтенький, худенький голос уныло сообщил ей, что Валентинова нет, но что он непременно будет в половине первого. Она попросила передать, что Лужин не может приехать, так как болен, будет болеть долго и убедительно просит, чтобы его больше не беспокоили. Опустив трубку на вилку, она опять прислушалась, услышала только стук своего сердца и тогда вздохнула и с безмерным облегчением сказала "уф!". С Валентиновым было покончено. Слава Богу, что она оказалась одна у телефона. Теперь это миновало. А скоро отъезд. Еще нужно позвонить матери и дантисту. А с Валентиновым покончено. Какое слащавое имя. И на минуту она задумалась, совершив за эту одну минуту, как это иногда бывает, долгое и неторопливое путешествие: направилась она в лужинское прошлое, таща за собой Валентинова, которого по голосу представила себе в черепаховых очках, длинноногого и, путешествуя в легком тумане, она искала место, где бы опустить наземь Валентинова, скользкого, отвратителью ерзавшего, но места она не находила, так как о юности Лужина не знала почти ничего. Пробираясь еще дальше, вглубь, она, через призрачный курорт с призрачной гостиницей, где жил четырнадцатилетний вундеркинд, попала в детство Лужина, где было как-то светлее,- но и тут Валентинова не удалось пристроить. Тогда она вернулась вспять со своей все мерзостнее становившейся ношей, и кое-где, в тумане лужинской юности, были острова: он уезжает за границу играть в шахматы, покупает открытки в Палермо, держит в руках визитную карточку с таинственной фамилией... Пришлось возвратиться восвояси с пыхтящим, торжествующим Валентиновым и вернуть его фирме "Веритас", как заказной пакет, посланный по ненайденному адресу. Пускай же он и останется там, неведомый, но несомненно вредный, со страшным своим прозвищем: шахматный опекун.

 

He woke up when his wife, already dressed, bent over him and kissed him on the glabella. 'Good morning, dear Luzhin,' she said. 'It's ten o'clock already. What shall we do today — the dentist or our visas?' Luzhin looked at her with bright, distracted eyes and immediately closed his lids again. 'And who forgot to wind up the clock for the night?' laughed his wife, fondly worrying the plump white flesh of his neck. 'That way you could sleep your whole life away.' She bent her head to one side, looking at her husband's profile surrounded by the bulges in the pillow, and noting that he had fallen asleep again, she smiled and left the room. In the study she stood before the window and looked at the greenish-blue sky, wintry and cloudless, thinking it would probably be cold today and Luzhin should wear his cardigan. The telephone rang on the desk, that was evidently her mother wanting to know if they would be dining at her place. 'Hello?' said Mrs. Luzhin, perching on the edge of a chair. 'Hello, hello,' shouted an unfamiliar voice into the telephone excitedly and crossly. 'Yes, yes, I'm here,' said Mrs. Luzhin and moved to an armchair. 'Who's there?' asked a displeased voice in German with a Russian accent. 'And who's speaking?' inquired Mrs. Luzhin. 'Is Mr. Luzhin at home?' asked the voice in Russian. 'Kto govorit, who's speaking?' repeated Mrs. Luzhin with a smile. Silence. The voice seemed to be debating with itself the question of whether to come out into the open or not. 'I want to talk to Mr. Luzhin,' he began again, reverting to German. 'A very urgent and important matter.' 'One moment,' said Mrs. Luzhin and walked up and down the room a time or two. No, it was not worth waking Luzhin. She returned to the telephone. 'He's still sleeping,' she said. 'But if you want to leave a message...' 'Oh, this is very annoying,' said the voice, adopting Russian finally. 'This is the second time I've called. I left my telephone number last time. The matter is extremely important to him and permits of no delay.' 'I am his wife,' said Mrs. Luzhin, 'If you need anything...' 'Very glad to make you acquaintance,' interrupted the voice briskly. 'My name is Valentinov. Your husband of course has told you about me. So this is what: tell him as soon as he wakes up to get straight into a taxi and come over to me. Kinokonzern "Veritas," Rabenstrasse 82. It's a very urgent matter and very important to him,' continued the voice, switching to German again, either because of the importance of the matter or simply because the German address had drawn him into the corresponding language. Mrs. Luzhin pretended to be writing down the address and then said: 'Perhaps you will still tell me first what the matter is about.' The voice grew unpleasantly agitated: 'I'm an old friend of your husband. Every second is precious. I'll expect him today at exactly twelve o'clock. Please tell him. Every second...' 'All right,' said Mrs. Luzhin. 'I'll tell him, only I don't know — perhaps today will be inconvenient for him.' 'Just whisper in his ear: "Valentinov's expecting you",' said the voice with a laugh, sang out a German 'good-bye' and vanished behind the click of its trapdoor. For several moments Mrs. Luzhin sat there thinking and then called herself a fool. She should have explained first of all that Luzhin no longer played chess. Valentinov... Only now did she remember the visiting card she had found in the opera hat. Valentinov, of course, was acquainted with Luzhin through chess. Luzhin had no other acquaintance. He had never mentioned a single old friend. This man's tone was completely impossible. She should have demanded that he explain is business. She was a fool. What should be done now? Ask Luzhin? No. Who was Valentinov? An old friend. Graalski said he had been asked... Aha, very simple. She went into the bedroom, assured herself that Luzhin was still sleeping — he usually slept amazingly soundly in the mornings — and went back to the telephone. Luckily the actor turned out to be at home and immediately launched into a long account of all the frivolous and mean actions committed at one time or another by the lady he had been talking to at the party. Mrs. Luzhin heard him out impatiently and then asked who Valentinov was. The actor said 'Oh yes!' and continued: 'You see how forgetful I am, life is impossible without a prompter;' and finally, after giving a detailed account of his relations with Valentinov, he mentioned in passing that, according to him, he, Valentinov, had been Luzhin's chess father, so to speak, and had made a great player out of him. Then the actor returned to the actress of the night before and after mentioning one last meanness of hers began to take voluble leave of Mrs. Luzhin, his last words being: 'I kiss the palm of your little hand.' 'So that's how it it,' said Mrs. Luzhin, hanging up the receiver. 'All right.' At this point she recollected that she had mentioned Valentino's name once or twice in the conversation and that her husband might have chanced to hear it if he had come out of the bedroom into the hall. Her heart missed a beat and she ran to check if he was still sleeping. He had wakened and was smoking in bed. 'We won't go anywhere this morning,' she said. 'Anyway it's too late. And we'll dine at Mamma's. Stay in bed a while longer, it's good for you, you're fat.' Closing the bedroom door firmly and then the door of the study, she hastily looked up the "Veritas" number in the telephone book, listened to see if Luzhin was near and then rang up. It turned out to be not so easy to get hold of Valentinov. Three different people came to the telephone in turn and replied they would get him immediately, and then the operator cut her off and she had to start all over again. At the same time she was trying to speak as low as possible and it was necessary to repeat things, which was very unpleasant. Finally a yellowy, worn little voice informed her dejectedly that Valentinov was not there but would definitely be back by twelve thirty. She asked that he be informed that Luzhin was unable to come since he was ill, would continue to be ill for a long time and begged earnestly not to be bothered any more. Replacing the receiver on its hook she listened again, and hearing only the beating of her own heart she then sighed and said 'ouf!' with boundless relief. Valentinov had been dealt with. Thank goodness she had been alone at the telephone. Now it was over. And soon they would depart. She still had to call her mother and the dentist. But Valentinov had been dealt with. What a cloying name. And for a minute she became thoughtful, accomplishing during that one minute, as sometimes happens, a long leisurely journey: she set off into Luzhin's past, dragging Valentinov with her, visualizing him, from his voice, in horn-rimmed spectacles and long-legged, and as she journeyed through the mist she looked for a spot where she could dump the slippery, repulsively wriggling Valentinov, but she could not find one because she knew almost nothing about Luzhin's youth. Fighting her way still farther back, into the depths, she passed through the semi-spectral spa with its semispectral hotel, where the fourteen-year-old prodigy had lived, and found herself in Luzhin's childhood, where the air was somehow brighter — but she was unable to fit Valentinov in here either. Then she returned with her progressively more detestable burden, and here and there in the mist of Luzhin's youth were islands: his going abroad to play chess, his buying picture postcards in Palermo, his holding a visiting card with a mysterious name on it.... She was forced to go back home with the puffing, triumphant Valentinov and return him to the firm of 'Veritas,' like a registered package that has been dispatched to an undiscovered address. So let him remain there, unknown but undoubtedly harmful, with his terrible sobriquet: chess father. (Chapter 14)

 

Shakhmatnyi opekun (chess father), as Valentinov (Luzhin’s tutor and manager) calls himself, seems to hint at Opekun (“The Guardian,” 1768), a comedy by A. P. Sumarokov. It is mentioned in Vyveska (“Signboard”), Derzhavin’s epigram on Sumarokov:

 

Терентий здесь живёт Облаевич Цербер,
Который обругал подъячих выше мер,
Кощунствовать своим Опекуном стремился,
Отважился, дерзнул, зевнул и подавился:
Хулил он наконец дела почтенна мужа,
Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа.

 

Derzhavin’s epigram ends in the word luzha (puddle). Derzhavin compares Lomonosov to a sea and Sumarokov, to a puddle. In his epigram Derzhavin uses the meter and rhymes of Lomonosov’s epitaph composed by Sumarokov (who makes fun of Lomonosov’s epic poem “Peter the Great,” 1756):

 

«Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер,
Который, вознесясь ученьем выше мер,
Великого воспеть монарха устремился,
Отважился, дерзнул, запел и осрамился:
Дела он обещал воспеть велика мужа;
Он к морю вел чтеца, а вылилася лужа».

 

Luzha is also the last word of Sumarokov’s poem that Derzhavin entitled Nadgrobie (“Gravestone”). In his last poem Reka vremyon ("The River of Times”) composed on July 6, 1816, three days before his death, Derzhavin mentions vechnost’ (eternity):

 

Река времён в своём стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы.

 

Time’s river in its rushing course
carries away all human things,
drowns in oblivion’s abyss
peoples and kingdoms and their kings.

And if the trumpet or the lyre
should rescue something, small or great,
eternity will gulp it down
and it will share the common fate.

(transl. P. France)

 

At the last moment Luzhin sees exactly what kind of eternity is obligingly and inexorably spread out before him:

 

Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.

 

The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult t o balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.

The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)

 

The characters in Gogol’s play Utro delovogo cheloveka (“The Morning of a Busy Man,” 1836) include Aleksandr Ivanovich (the busy man’s friend). At the beginning of his essay O tom, chto takoe slovo ("On What a Word Is") included in his book "Selected Passages from Correspondence with Friends" (1847) Gogol quotes Pushkin's words about the lines in Derzhavin's "Ode to Khrapovitski:" 

 

Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:

За слова меня пусть гложет,
За дела сатирик чтит —

сказал так: «Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела». Пушкин прав. Поэт на поприще слова должен быть, так же безукоризнен, как и всякой другой на своем поприще. Если писатель станет оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности, или необдуманности, или поспешной торопливости его слова, тогда и всякой несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство, словом — мало ли на что можно сослаться. У человека вдруг явятся тесные обстоятельства.

 

According to Pushkin, Derzhavin is not quite right when he says "the satirist may scold me for my words, but he should hold me in esteem for my deeds," because a writer's words are already his deeds. In Chapter Eight (II: 1-4) of Eugene Onegin Pushkin mentions starik Derzhavin (aged Derzhavin):

 

И свет ее с улыбкой встретил;
Успех нас первый окрылил;
Старик Державин нас заметил
И в гроб сходя, благословил.

 

And with a smile the world received her;

the first success provided us with wings;

the aged Derzhavin noticed us — and blessed us

as he descended to the grave.

 

At the end of her letter to Onegin (Chapter Three of EO) Tatiana says: tvoey zashchity umolyayu (for your defense I plead):

 

Но так и быть! Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
Я жду тебя: единым взором
Надежды сердца оживи,
Иль сон тяжелый перерви,
Увы, заслуженным укором!

Кончаю! Страшно перечесть…
Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь,
И смело ей себя вверяю…

 

But so be it! My fate

henceforth I place into your hands,

before you I shed tears,

for your defense I plead.

Imagine: I am here alone,

none understands me,

my reason sinks,

and, silent, I must perish.

I wait for you: revive

my heart's hopes with a single look

or interrupt the heavy dream

with a rebuke — alas, deserved!

I close. I dread to read this over.

I'm faint with shame and fear... But to me

your honor is a pledge,

and boldly I entrust myself to it.

 

In a letter of Nov. 7, 1888, to Suvorin Chekhov says that the public weeps when Tatiana writes her letter (in Tchaikovsky's opera):

 

В скверности наших театров виновата не публика. Публика всегда и везде одинакова: умна и глупа, сердечна и безжалостна — смотря по настроению. Она всегда была стадом, которое нуждается в хороших пастухах и собаках, и она всегда шла туда, куда вели ее пастухи и собаки. Вас возмущает, что она хохочет плоским остротам и аплодирует звонким фразам; но ведь она же, эта самая глупая публика, дает полные сборы на «Отелло» и, слушая оперу «Евгений Онегин», плачет, когда Татьяна пишет свое письмо.

 

It is not the public that is to blame for our theatres being so wretched. The public is always and everywhere the same: intelligent and stupid, sympathetic and pitiless according to mood. It has always been a flock which needs good shepherds and dogs, and it has always gone in the direction in which the shepherds and the dogs drove it. You are indignant that it laughs at flat witticisms and applauds sounding phrases; but then the very same stupid public fills the house to hear “Othello,” and, listening to the opera Eugene Onegin, weeps when Tatiana writes her letter.

 

Opekun ("The Guardian," 1883) is a humorous story by Chekhov. In Chekhov’s story Zhivoy Tovar (“A Living Chattel,” 1882) Grokholski (a wealthy man who asks a poor fellow to sell his wife) mentions his banker Valentinov:

 

— Я принес, Иван Петрович! — прошептал над его ухом вошедший Грохольский. — Я принес... Получите... Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По этому бланку потрудитесь получить послезавтра у Валентинова двадцать... Вексель вот... Чек... Остальные тридцать на днях... Управляющий мой вам привезет.

Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил пред Бугровым кучу пачек, бумаг, пакетов. Куча была большая, разноцветная, пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои жирные пальцы и, не глядя на Грохольского, принялся перебирать пачки кредиток и бланки...

Грохольский выложил все деньги и засеменил по комнате, отыскивая купленную и проданную Дульцинею.

 

"I have brought it, Ivan Petrovich!" Groholsky, re-entering, whispered above his ear. "I have brought it -- take it. . . . Here in this roll there are forty thousand. . . . With this cheque will you kindly get twenty the day after to-morrow from Valentinov? . . . Here is a bill of exchange . . . a cheque. . . . The remaining thirty thousand in a day or two. . . . My steward will bring it to you."

Groholsky, pink and excited, with all his limbs in motion, laid before Bugrov a heap of rolls of notes and bundles of papers. The heap was big, and of all sorts of hues and tints. Never in the course of his life had Bugrov seen such a heap. He spread out his fat fingers and, not looking at Groholsky, fell to going through the bundles of notes and bonds. . . .

Groholsky spread out all the money, and moved restlessly about the room, looking for the Dulcinea who had been bought and sold. (Chapter 1)