Vladimir Nabokov

milkmaid Akulina, Valentinov's death's head ring, Bersenev & Rosen in The Luzhin Defense

By Alexey Sklyarenko, 13 May, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) among the people who come to the attic (where little Luzhin, who is afraid of school and does not want to return to the city, attempts to hide himself) is the milkmaid Akulina:

 

Так прошел час. Он услышал вдруг шум голосов, воющий звук парадной двери и, осторожно выглянув в окошечко, увидел внизу отца, который, как мальчик, взбегал по лестнице и, не добежав до площадки, опять проворно спустился, двигая врозь коленями. Там, внизу, слышались теперь ясно голоса, - буфетчика, кучера, сторожа. Через минуту лестница опять ожила, на этот раз быстро поднималась по ней мать, придерживая юбку, но тоже до площадки не дошла, а перегнулась через перила и потом, быстро, расставив руки, сошла вниз. Наконец, еще через минуту, все гурьбой поднялись наверх,- блестела лысина отца, птица на шляпе матери колебалась, как утка на бурном пруду, прыгал седой бобрик буфетчика; сзади, поминутно перегибаясь через перила, поднимались кучер, сторож и, почему-то, Акулина-молочница, да еще чернобородый мужик с мельницы, обитатель будущих кошмаров. Он-то, как самый сильный, и понес его с чердака до коляски.

 

In this way an hour went by. Suddenly he heard the noise of voices and the whine of the front door. Taking a cautious look through the little window he saw below his father, who like a young boy ran up the stairs and then, before reaching the landing, descended swiftly again, throwing his knees out on either side. The voices below were now clear: the butler's, the coachman's, the watchman's. A minute later the staircase again came to life; this time his mother came quickly up it, hitching up her skirt, but she also stopped short of the landing, leaning, instead, over the balustrade, and then swiftly, with arms spread out, she went down again. Finally, after another minute had passed, they all went up in a posse--his father's bald head glistened, the bird on mother's hat swayed like a duck on a troubled pond, and the butler's gray crew cut bobbed up and down; at the rear, leaning at every moment over the balustrade, came the coachman, the watchman, and for some reason the milkmaid Akulina, and finally a black-bearded peasant from the water mill, future inhabitant of future nightmares. It was he, as the strongest, who carried Luzhin down from the attic to the carriage. (Chapter 1)

 

In Pushkin’s story Baryshnya-krest’yanka (“The Young Lady-Peasant Woman,” 1830) included in Povesti Belkina (“The Belkin Tales,” 1831) Liza Muromski (the daughter of an Anglophile) uses the name Akulina for her secret meetings in the woods with Aleksey Berestov (whose father, a neighbor landowner, cannot stand Liza’s father):

 

Лиза хотела удалиться, Алексей удержал ее за руку. «Как тебя зовут, душа моя?» — «Акулиной, — отвечала Лиза, стараясь освободить свои пальцы от руки Алексеевой, — да пусти ж, барин; мне и домой пора». — «Ну, мой друг Акулина, непременно буду в гости к твоему батюшке, к Василью кузнецу». — «Что ты? — возразила с живостию Лиза, — ради Христа, не приходи. Коли дома узнают, что я с барином в роще болтала наедине, то мне беда будет: отец мой, Василий кузнец, прибьет меня до смерти». — «Да я непременно хочу с тобою опять видеться». — «Ну я когда-нибудь опять сюда приду за грибами». — «Когда же?» — «Да хоть завтра». — «Милая Акулина, расцеловал бы тебя, да не смею. Так завтра, в это время, не правда ли?» — «Да, да».— «И ты не обманешь меня?» — «Не обману». — «Побожись». — «Ну вот те святая пятница, приду».

Молодые люди расстались. Лиза вышла из лесу, перебралась через поле, прокралась в сад и опрометью побежала в ферму, где Настя ожидала ее. Там она переоделась, рассеянно отвечая на вопросы нетерпеливой наперсницы, и явилась в гостиную. Стол был накрыт, завтрак готов, и мисс Жаксон, уже набеленная и затянутая в рюмочку, нарезывала тоненькие тартинки. Отец похвалил ее за раннюю прогулку. «Нет ничего здоровее, — сказал он, — как просыпаться на заре». Тут он привел несколько примеров человеческого долголетия, почерпнутых из английских журналов, замечая, что все люди, жившие более ста лет, не употребляли водки и вставали на заре зимой и летом. Лиза его не слушала. Она в мыслях повторяла все обстоятельства утреннего свидания, весь разговор Акулины с молодым охотником, и совесть начинала ее мучить. Напрасно возражала она самой себе, что беседа их не выходила из границ благопристойности, что эта шалость не могла иметь никакого последствия, совесть ее роптала громче ее разума. Обещание, данное ею на завтрашний день, всего более беспокоило ее: она совсем было решилась не сдержать своей торжественной клятвы. Но Алексей, прождав ее напрасно, мог идти отыскивать в селе дочь Василья кузнеца, настоящую Акулину, толстую, рябую девку, и таким образом догадаться об ее легкомысленной проказе. Мысль эта ужаснула Лизу, и она решилась на другое утро опять явиться в рощу Акулиной.

 

Aleksey wears on his finger a black death’s head ring:

 

Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях, и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы. Все это было чрезвычайно ново в той губернии. Барышни сходили по нем с ума.

 

Luzhin’s tutor and manager Valentinov wears on his index finger a death's head ring:

 

Из всего этого, из всей этой грубой мешанины, - так и липнущей, так и прущей из всех углов памяти, принижающей всякое воспоминание, загораживающей путь свободной мысли, - непременно следовало осторожно, по кусочкам, выскрести и целиком впустить в книгу - Валентинова. Человек несомненно талантливый, как определяли его те, кто собирался тут же сказать о нем что-нибудь скверное; чудак, на все руки мастер, незаменимый человек при устройстве любительского спектакля, инженер, превосходный математик, любитель шахмат и шашек, "амюзантнейший господин", как он сам рекомендовал себя. У него были чудесные карие глаза и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Он носил на указательном пальце перстень с адамовой головой и давал понять, что у него были в жизни дуэли. Одно время он преподавал гимнастику в школе, где учился маленький Лужин, и большое впечатление производило на учеников и учителей то, что за ним приезжает таинственная дама в лимузине. Он изобрел походя удивительную металлическую мостовую, которая была испробована в Петербурге, на Невском, близ Казанского собора. Он же сочинил несколько остроумных шахматных задач и был первым экспонентом так называемой "русской" темы. Ему было двадцать восемь лет в год объявления войны, и никакой болезнью он не страдал. Анемическое слово "дезертир" как-то не подходило к этому веселому, крепкому, ловкому человеку, - другого слова, однако, не подберешь. Чем он занимался за границей во время войны - так и осталось неизвестным.

Итак, было решено полностью им воспользоваться, благодаря ему любая фабула приобретала необыкновенную живость, привкус авантюры. Но самое главное еще оставалось придумать. Ведь все это до сих пор были только краски, правда, теплые, живые, но плывшие отдельными пятнами; требовалось еще найти определенный рисунок, резкую линию. Впервые писатель Лужин, задумав книгу, невольно начинал с красок.

 

Out of all this, out of all this crude mish-mash that stuck to the pen and tumbled out of every corner of his memory, degrading every recollection and blocking the way for free thought, he was unavoidably compelled to extract — carefully and piece by piece — and admit whole to his book — Valentinov. A man of undoubted talent, as he was characterized by those who were about to say something nasty about him; an odd fellow, a jack-of-all trades, an indispensable man for the organization of amateur shows, engineer, superb mathematician, chess and checkers enthusiast, and 'the amusingest gentleman,' in the words of his own recommendation. He had wonderful brown eyes and an extraordinarily attractive laugh. On his index finger he wore a death's head ring and he gave one to understand that there had been duels in his life. At one time he had taught calisthentics in little Luzhin's school, and pupils and teachers alike had been much impressed by the fact that a mysterious lady used to come for him in a limousine. He invented in passing an amazing metallic pavement that was tried in St. Petersburg on the Nevsky, near Kazan Cathedral. He had composed several clever chess problems and was the first exponent of the so-called 'Russian' theme. He was twenty-eight the year war was declared and suffered from no illness. The anemic word 'deserter' somehow did not suit this cheerful, sturdy, agile man; no other word, however, can be found for it. What he did abroad during the war remained unknown. And so Luzhin the writer decided to utilize him in full; thanks to his presence any story acquired extraordinary liveliness, a smack of adventure. But the most important part still remained to be invented. Everything he had up to now was the coloration — warm and vivid, no doubt, but floating in separate spots; he had still to find a definite design, a sharp line. For the first time the writer Luzhin had involuntarily begun with the colors. (Chapter 5)

 

Valentinov gives one to understand that there had been duels in his life. Describing Demon Veen’s sword duel with Baron d’Onsky (Skonky), Van Veen (the narrator and main character in VN’s novel Ada, 1969) mentions the apron of a quite accidental milkmaid:

 

Upon being questioned in Demon’s dungeon, Marina, laughing trillingly, wove a picturesque tissue of lies; then broke down, and confessed. She swore that all was over; that the Baron, a physical wreck and a spiritual Samurai, had gone to Japan forever. From a more reliable source Demon learned that the Samurai’s real destination was smart little Vatican, a Roman spa, whence he was to return to Aardvark, Massa, in a week or so. Since prudent Veen preferred killing his man in Europe (decrepit but indestructible Gamaliel was said to be doing his best to forbid duels in the Western Hemisphere — a canard or an idealistic President’s instant-coffee caprice, for nothing was to come of it after all), Demon rented the fastest petroloplane available, overtook the Baron (looking very fit) in Nice, saw him enter Gunter’s Bookshop, went in after him, and in the presence of the imperturbable and rather bored English shopkeeper, back-slapped the astonished Baron across the face with a lavender glove. The challenge was accepted; two native seconds were chosen; the Baron plumped for swords; and after a certain amount of good blood (Polish and Irish — a kind of American ‘Gory Mary’ in barroom parlance) had bespattered two hairy torsoes, the whitewashed terrace, the flight of steps leading backward to the walled garden in an amusing Douglas d’Artagnan arrangement, the apron of a quite accidental milkmaid, and the shirtsleeves of both seconds, charming Monsieur de Pastrouil and Colonel St Alin, a scoundrel, the latter gentlemen separated the panting combatants, and Skonky died, not ‘of his wounds’ (as it was viciously rumored) but of a gangrenous afterthought on the part of the least of them, possibly self-inflicted, a sting in the groin, which caused circulatory trouble, notwithstanding quite a few surgical interventions during two or three years of protracted stays at the Aardvark Hospital in Boston — a city where, incidentally, he married in 1869 our friend the Bohemian lady, now keeper of Glass Biota at the local museum. (1.2)

 

Darkbloom ('Notes to Ada'): Aardvark: apparently, a university town in New England.

Gamaliel: a much more fortunate statesman than our W.G. Harding.

 

A character in Pushkin’s Baryshnya-krest’yanka, Berestov brings to mind Luzhin’s schoolmate Bersenev:

 

Были и книги. Книги, сочиненные отцом, в золото-красных, рельефных обложках, с надписью от руки на первой странице: "Горячо надеюсь, что мой сын всегда будет относиться к животным и людям так, как Антоша",- и большой восклицательный знак. Или: "Эту книгу я писал, думая о твоем будущем, мой сын". Эти надписи вызывали в нем смутный стыд за отца, а самые книжки были столь же скучны, как "Слепой музыкант" или "Фрегат Паллада". Большой том Пушкина, с портретом толстогубого курчавого мальчика, не открывался никогда. Зато были две книги - обе, подаренные ему тетей,- которые он полюбил на всю жизнь, держал в памяти, словно под увеличительным стеклом, и так страстно пережил, что через двадцать лет, снова их перечитав, он увидел в них только суховатый пересказ, сокращенное издание, как будто они отстали от того неповторимого, бессмертного образа, который они в нем оставили. Но не жажда дальних странствий заставляла его следовать по пятам Филеаса Фогга и не ребячливая склонность к таинственным приключениям влекла его в дом на Бэкер-стрит, где, впрыснув себе кокаину, мечтательно играл на скрипке долговязый сыщик с орлиным профилем. Только гораздо позже он сак себе уяснил, чем так волновали его эти две книги: правильно и безжалостно развивающийся узор,- Филеас, манекен в цилиндре, совершающий свой сложный изящный путь с оправданными жертвами, то на слоне, купленном за миллион, то на судне, которое нужно наполовину сжечь на топливо; и Шерлок, придавший логике прелесть грезы, Шерлок, составивший монографию о пепле всех видов сигар, и с этим пеплом, как с талисманом, пробирающийся сквозь хрустальный лабиринт возможных дедукций к единственному сияющему выводу. Фокусник, которого на Рождестве пригласили его родители, каким-то образом слил в себе на время Фогга и Холмса, и странное наслаждение, испытанное им в тот день, сгладило все то неприятное, что сопровождало выступление фокусника. Так как просьбы, осторожные, редкие просьбы, "позвать твоих школьных друзей", не привели ни к чему, Лужин старший, уверенный, что это будет и весело, и полезно, обратился к двум знакомым, сыновья которых учились в той же школе, а кроме того, пригласил детей дальнего родственника, двух тихих, рыхлых мальчиков и бледную девочку с толстой черной косой. Все приглашенные мальчики были в матросских костюмах и пахли помадой. В двух из них маленький Лужин с ужасом узнал Берсенева и Розена из третьего класса, которые в школе были одеты неряшливо и вели себя бурно. "Ну вот,- радостно сказал Лужин старший, держа сына за плечо (плечо медленно уходило из-под его ладони).- Теперь вас оставят одних,- познакомьтесь, поиграйте,- а потом позовут, будет сюрприз". Через полчаса он пошел их звать. В комнате было молчание. Девочка сидела в углу и перелистывала, ища картин, приложение к "Ниве". Берсенев и Розен сидели на диване, со сконфуженными лицами, очень красные и напомаженные. Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытства рассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку, давно разбитый педометр, валявшийся на столе. Сам Лужин, тоже в матроске, с белой тесемкой и свистком на груди, сидел на венском стуле у окна и смотрел исподлобья, грызя ноготь большого пальца. Но фокусник все искупил, и даже, когда на следующий день Берсенев и Розен, уже настоящие, отвратительные, подошли к нему в школьном зале, низко поклонились, а потом грубо расхохотались и в обнимку, шатаясь, быстро отошли,- даже и тогда эта насмешка не могла нарушить очарование. По его хмурой просьбе,- что бы он ни говорил теперь, брови у него мучительно сходились,- мать привезла ему из Гостиного Двора большой ящик, выкрашенный под красное дерево, и учебник чудес, на обложке которого был господин с медалями на фраке, поднявший за уши кролика. В ящике были шкатулки с двойным дном, палочка, обклеенная звездистой бумагой, колода грубых карт, где фигурные были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах, складной цилиндр с отделениями, веревочка с двумя деревянными штучками на концах, назначение которых было неясно... И в кокетливых конвертиках были порошки, окрашивающие воду в синий, красный, зеленый цвет. Гораздо занимательнее оказалась книга, и Лужин без труда выучил несколько карточных фокусов, которые он часами показывал самому себе, стоя перед зеркалом. Он находил загадочное удовольствие, неясное обещание каких-то других, еще неведомых наслаждений, в том, как хитро и точно складывался фокус, но все же недоставало чего-то, он не мог уловить некоторую тайну, в которой вероятно был искушен фокусник, хватавший из воздуха рубль или вынимавший задуманную публикой семерку треф из уха смущенного Розена. Сложные приспособления, описанные в книге, его раздражали. Тайна, к которой он стремился, была простота, гармоническая простота, поражающая пуще самой сложной магии.


There were also books. Books written by his father, with red and gold embossed bindings and a handwritten inscription on the first page: I earnestly hope that my son will always treat animals and people the same way as Tony, and a big exclamation mark. Or: I wrote this book thinking of your future, my son. These inscriptions inspired in him a vague feeling of shame for his father, and the books themselves were as boring as Korolenko's The Blind Musician or Goncharov's The Frigate Pallas. A large volume of Pushkin with a picture of a thick-lipped, curly-haired boy on it was never opened. On the other hand there were two books, both given him by his aunt, with which he had fallen in love for his whole life, holding them in his memory as if under a magnifying glass, and experiencing them so intensely that twenty years later, when he read them over again, he saw only a dryish paraphrase, an abridged edition, as if they had been outdistanced by the unrepeatable, immortal image that he had retained. But it was not a thirst for distant peregrinations that forced him to follow on the heels of Phileas Fogg, nor was it a boyish inclination for mysterious adventures that drew him to that house on Baker Street, where the lanky detective with the hawk profile, having given himself an injection of cocaine, would dreamily play the violin. Only much later did he clarify in his own mind what it was that had thrilled him so about these two books; it was that exact and relentlessly unfolding pattern: Phileas, the dummy in the top hat, wending his complex elegant way with its justifiable sacrifices, now on an elephant bought for a million, now on a ship of which half has to be burned for fuel; and Sherlock endowing logic with the glamour of a daydream, Sherlock composing a monograph on the ash of all known sorts of cigars and with this ash as with a talisman progressing through a crystal labyrinth of possible deductions to the one radiant conclusion. The conjuror whom his parents engaged to perform on Christmas day somehow managed to blend in himself briefly both Fogg and Holmes, and the strange pleasure which Luzhin experienced on that day obliterated all the unpleasantness that accompanied the performance. Since requests--cautious infrequent requests--to "invite your school friends" never led to anything, Luzhin senior, confident that it would be both enjoyable and useful, got in touch with two acquaintances whose children attended the same school, and he also invited the children of a distant relative, two quiet, flabby little boys and a pale little girl with a thick braid of black hair. All the boys invited wore sailor suits and smelled of hair oil. Two of them little Luzhin recognized with horror as Bersenev and Rosen from Class Three, who at school were always dressed sloppily and behaved violently. "Well, here we are," said Luzhin senior, joyfully holding his son by the shoulder (the shoulder slowly sliding out from under his hand). "Now I'll leave you alone. Get to know one another and play for a while--and later you'll be called, we have a surprise for you." Half an hour later he went to call them. In the room there was silence. The little girl was sitting in a corner and leafing through the supplement to the review Niva (The Cornfield), looking for pictures. Bersenev and Rosen were self-consciously sitting on the sofa, both very red and shiny with pomade. The flabby nephews wandered around the room examining without interest the English woodcuts on the walls, the globe, the squirrel and a long since broken pedometer lying on a table. Luzhin himself, also wearing a sailor suit, with a whistle on a white cord on his chest, was sitting on a hard chair by the window, glowering and biting his thumbnail. But the conjuror made up for everything and even when on the following day Bersenev and Rosen, by this time again their real disgusting selves, came up to him in the school hall and bowed low, afterwards breaking into vulgar guffaws of laughter and quickly departing, arm in arm and swaying from side to side--even then this mockery was unable to break the spell. Upon his sullen request--whatever he said nowadays his brows came painfully together--his mother brought him from the Bazaar a large box painted a mahogany color and a book of tricks with a bemedaled gentleman in evening dress on the cover lifting a rabbit by its ears. Inside the box were smaller boxes with false bottoms, a wand covered with starry paper, a pack of crude cards where the picture cards were half jacks or half kings and half sheep in uniforms, a folding top hat with compartments, a rope with two wooden gadgets at the ends whose function was unclear. And there also were coquettish little envelopes containing powders for tinting water blue, red and green. The book was much more entertaining, and Luzhin had no difficulty in learning several card tricks which he spent hours showing to himself before the mirror. He found a mysterious pleasure, a vague promise of still unfathomed delights, in the crafty and accurate way a trick would come out, but still there was something missing, he could not grasp that secret which the conjuror had evidently mastered in order to be able to pluck a ruble out of the air or extract the seven of clubs, tacitly chosen by the audience, from the ear of an embarrassed Rosen. The complicated accessories described in the book irritated him. The secret for which he strove was simplicity, harmonious simplicity, which can amaze one far more than the most intricate magic. (Chapter 2)

 

A minor poet and friend of Pushkin, Baron Rosen (1800-60) is the author of the libretto of Glinka’s opera Zhizn’ za tsarya (“A Life for the Tsar,” 1836) and O rifme (“On Rhyme”), an article that appeared in the first issue of Pushkin’s review Sovremennik (“The Contemporary”). According to Rosen, rhyme is natural only at an early stage of national poetry and will not be used in future. In the sanatorium Luzhin’s bride tells the Professor that Mr. Luzhin understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off:

 

Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" - особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения - труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо- даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале...

"Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,- весело сказала она.- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость".

 

Luzhin read Fogg's journey and Holmes' memoirs in two days, and when he had read them he said they were not what he wanted--this was an incomplete edition. Of the other books, he liked Anna Karenin--particularly the pages on the zemstvo elections and the dinner ordered by Oblonski. Dead Souls also made a certain impression on him, moreover in one place he unexpectedly recognized a whole section that he had once taken down in childhood as a long and painful dictation. Besides the so-called classics his fiancée brought him all sorts of frivolous French novels. Everything that could divert Luzhin was good--even these doubtful stories, which he read, though embarrassed, with interest. Poetry, on the other hand (for instance a small volume of Rilke's that she had bought on the recommendation of a salesman) threw him into a state of severe perplexity and sorrow. Correspondingly, the professor forbade Luzhin to be given anything by Dostoevski, who, in the professor's words, had an oppressive effect on the psyche of contemporary man, for as in a terrible mirror--
"Oh, Mr. Luzhin doesn't brood over books," she said cheerfully. "And he understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off." (Chapter 10)