Vladimir Nabokov

edible red boletes in The Luzhin Defense; cap of Red Bolete in Ada

By Alexey Sklyarenko, 14 May, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin senior tells his son “let's go and see if there are any krasnye griby (red mushrooms) under the fir trees:”

 

Он же ему объяснил нехитрую систему обозначений, и Лужин, разыгрывая партии, приведенные в журнале, вскоре открыл в себе свойство, которому однажды позавидовал, когда отец за столом говорил кому-то, что он-де не может понять, как тесть его часами читал партитуру, слышал все движения музыки, пробегая глазами по нотам, иногда улыбаясь, иногда хмурясь, иногда на минуту возвращаясь назад, как делает читатель, проверяющий подробность романа,- имя, время года. "Большое, должно быть, удовольствие,- говорил отец,- воспринимать музыку в натуральном ее виде". Подобное удовольствие Лужин теперь начал сам испытывать, пробегая глазами по буквам и цифрам, обозначавшим ходы. Сперва он научился разыгрывать партии,- бессмертные партии, оставшиеся от прежних турниров,- беглым взглядом скользил по шахматных нотам и беззвучно переставлял фигуры на доске. Случалось, что после какого-нибудь хода, отмеченного восклицанием или вопросом, смотря по тому, хорошо или худо было сыграно, следовало несколько серий ходов в скобках, ибо примечательный ход разветвлялся подобно реке, и каждый рукав надобно было проследить до конца, прежде, чем возвратиться к главному руслу. Эти побочные, подразумеваемые ходы, объяснявшие суть промаха или провидения, Лужин мало-помалу перестал воплощать на доске и угадывал их гармонию по чередовавшимся знакам. Точно так же, уже однажды разыгранную партию он мог просто перечесть, не пользуясь доской: это было тем более приятно, что не приходилось возиться с шахматами, ежеминутно прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь; дверь, правда, он запирал на ключ, отпирал ее нехотя, после того, как медная ручка много раз опускалась,- и отец. приходивший смотреть, что он делает в сырой, нежилой комнате, находил сына, беспокойного и хмурого, с красными ушами; на столе лежали тома журнала, и Лужин старший охвачен бывал подозрением, не ищет ли в них сын изображений голых женщин. "Зачем ты запираешь дверь?- спрашивал он (и маленький Лужин втягивал голову в плечи, с ужасающей ясностью представляя себе, как вот-вот, сейчас, отец заглянет под диван и найдет шахматы).- Тут прямо ледяной воздух. И что же интересного в этих старых журналах? Пойдем-ка посмотреть, нет ли красных грибов под елками".

Были красные грибы, были. К мокрой, нежно-кирпичного цвета шапке прилипали хвойные иглы, иногда травинка оставляла на ней длинный, тонкий след. Испод бывал дырявый, на нем сидел порою желтый слизень,- и с толстого, пятнисто-серого корня Лужин старший ножичком счищал мох и землю, прежде чем положить гриб в корзину. Сын шел за ним, отстав на пять-шесть шагов, заложив руки за спину, как старичок, и не только грибов не искал, но даже отказывался смотреть на те, которые с довольным кряканием откапывал отец. И иногда, в конце аллеи, полная и бледная, в своем печальном белом платье, не шедшем ей, появлялась мать и спешила к ним, попадая то в солнце, то в тень, и сухие листья, которые никогда не переводятся в северных рощах, шуршали под ее белыми туфлями на высоких, слегка скривившихся каблуках. И как-то, в июле, на лестнице веранды, она поскользнулась и вывихнула ногу, и долго потом лежала,- то в полутемной спальне, то на веранде,- в розовом капоте, напудренная, и рядом, на столике, стояла серебряная вазочка с бульдегомами. Нога скоро поправилась, но она осталась лежать, как будто решив, что так ей суждено, что именно это жизнью ей предназначено. Д лето было необыкновенно жаркое, комары не давали покоя, с реки день-деньской раздавались визги купавшихся девиц, и в один такой томный день, рано утром, когда еще слепни не начали мучить черной пахучей мазью испачканную лошадь, Лужин старший уехал на весь день в город. "Пойми же, наконец. Мне необходимо повидаться с Сильвестровым,- говорил он накануне, расхаживая по спальне в своем мышиного цвета халате.- Какая ты, право, странная. Ведь это важно. Я сам предпочел бы остаться". Но жена продолжала лежать, уткнувшись лицом в подушку, и ее толстая, беспомощная спина вздрагивала. Все же он утрем уехал,- и сын, стоя в саду, видел, как над зубчатым рядом елочек, отгораживавших сад от дороги, несся бюст кучера и шляпа отца.

 

It was this old man who explained to Luzhin the simple method of notation in chess, and Luzhin, replaying the games given in the magazine, soon discovered in himself a quality he had once envied when his father used to tell somebody at table that he personally was unable to understand how his father-in-law could read a score for hours and hear in his mind all the movements of the music as he ran his eye over the notes, now smiling, now frowning, and sometimes turning back like a reader checking a detail in a novel--a name, the time of the year. "It must be a great pleasure," his father had said, "to assimilate music in its natural state." It was a similar pleasure that Luzhin himself now began to experience as he skimmed fluently over the letters and numbers representing moves. At first he learned to replay the immortal games that remained from former tournaments--he would rapidly glance over the notes of chess and silently move the pieces on his board. Now and then this or that move, provided in the text with an exclamation or a question mark (depending upon whether it had been beautifully or wretchedly played), would be followed by several series of moves in parentheses, since that remarkable move branched out like a river and every branch had to be traced to its conclusion before one returned to the main channel. These possible continuations that explained the essence of blunder or foresight Luzhin gradually ceased to reconstruct actually on the board and contented himself with perceiving their melody mentally through the sequence of symbols and signs. Similarly he was able to "read" a game already perused once without using the board at all; and this was all the more pleasant in that he did not have to fiddle about with chessmen while constantly listening for someone coming; the door, it is true, was locked, and he would open it unwillingly, after the brass handle had been jiggled many times--and Luzhin senior, coming to see what his son was doing in that damp uninhabited room, would find his son restless and sullen with red ears; on the desk lay the bound volumes of the magazine and Luzhin senior would be seized by the suspicion that his son might have been looking for pictures of naked women. "Why do you lock yourself up?" he would ask (and little Luzhin would draw his head into his shoulders and with hideous clarity imagine his father looking under the sofa and finding the chess set). "The air in here's really icy. And what's so interesting about these old magazines? Let's go and see if there are any red mushrooms under the fir trees."
Yes, they were there, those edible red boletes. Green needles adhered to their delicately brick-colored caps and sometimes a blade of grass would leave on one of them a long narrow trace. Their undersides might be holey, and occasionally a yellow slug would be sitting there--and Luzhin senior would use his pocketknife to clean moss and soil from the thick speckled-gray root of each mushroom before placing it in the basket. His son followed behind him at a few paces' distance, with his hands behind his back like a little old man, and not only did he not look for mushrooms but even refused to admire those his father, with little quacks of pleasure, unearthed himself. And sometimes, plump and pale in a dreary white dress that did not become her, Mrs. Luzhin would appear at the end of the avenue and hurry toward them, passing alternately through sunlight and shadow, and the dry leaves that never cease to occur in northern woods, would rustle beneath the slightly skewed high heels of her white slippers. One July day, she slipped on the veranda steps and sprained her foot, and for a long time afterwards she lay in bed--either in her darkened bedroom or on the veranda--wearing a pink negligee, her face heavily powdered, and there would always be a small silver bowl with boules-de-gomme--balls of hard candy standing on a little table beside her. The foot was soon better but she continued to recline as if having made up her mind that this was to be her lot, that this precisely was her destiny in life. Summer was unusually hot, the mosquitoes gave no peace, all day long the shrieks of peasant girls bathing could be heard from the river, and on one such oppressive and voluptuous day, early in the morning before the gadflies had yet begun to torment the black horse daubed with pungent ointment, Luzhin senior stepped into the calash and was taken to the station to spend the day in town. "At least be reasonable, it's essential for me to see Silvestrov," he had said to his wife the night before, pacing about the bedroom in his mouse-colored dressing gown. "Really, how queer you are. Can't you see this is important? I myself would prefer not to go." But his wife continued to lie with her face thrust into the pillow, and her fat helpless back shook with sobs. Nonetheless, in the morning he left--and his son standing in the garden saw the top part of the coachman and his father's hat skim along the serrated line of young firs that fenced off the garden from the road. (Chapter 4)

 

In Pushkin’s story Baryshnya-krest’yanka (“The Young Lady-Peasant Woman,” 1830), the last of the Belkin Tales, Liza Muromski meets Aleksey Berestov in the woods and tells him that she goes mushrooming:

 

Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя; ясное небо, утренняя свежесть, роса, ветерок и пение птичек наполняли сердце Лизы младенческой веселостию; боясь какой-нибудь знакомой встречи, она, казалось, не шла, а летела. Приближаясь к роще, стоящей на рубеже отцовского владения, Лиза пошла тише. Здесь она должна была ожидать Алексея. Сердце ее сильно билось, само не зная почему; но боязнь, сопровождающая молодые наши проказы, составляет и главную их прелесть. Лиза вошла в сумрак рощи. Глухой, перекатный шум ее приветствовал девушку. Веселость ее притихла. Мало-помалу предалась она сладкой мечтательности. Она думала... но можно ли с точностию определить, о чем думает семнадцатилетняя барышня, одна, в роще, в шестом часу весеннего утра? Итак, она шла, задумавшись, по дороге, осененной с обеих сторон высокими деревьями, как вдруг прекрасная легавая собака залаяла на нее. Лиза испугалась и закричала. В то же время раздался голос: «Tout beau, Sbogar, ici...» — и молодой охотник показался из-за кустарника. «Небось, милая, — сказал он Лизе, собака моя не кусается». Лиза успела уже оправиться от испугу и умела тотчас воспользоваться обстоятельствами. «Да нет, барин, — сказала она, притворяясь полуиспуганной, полузастенчивой, — боюсь: она, вишь, такая злая; опять кинется». Алексей (читатель уже узнал его) между тем пристально глядел на молодую крестьянку. «Я провожу тебя, если ты боишься, — сказал он ей, — ты мне позволишь идти подле себя?» — «А кто те мешает? — отвечала Лиза, — вольному воля, а дорога мирская». — «Откуда ты?» — «Из Прилучина; я дочь Василья кузнеца, иду по грибы» (Лиза несла кузовок на веревочке). — «А ты, барин? Тугиловский, что ли?» — «Так точно, — отвечал Алексей, — я камердинер молодого барина». Алексею хотелось уравнять их отношения. Но Лиза поглядела на него и засмеялась. «А лжешь, — сказала она, — не на дуру напал. Вижу, что ты сам барин». — «Почему же ты так думаешь?» — «Да по всему». — «Однако ж?» — «Да как же барина с слугой не распознать? И одет-то не так, и баишь иначе, и собаку-то кличешь не по-нашему». Лиза час от часу более нравилась Алексею. Привыкнув не церемониться с хорошенькими поселянками, он было хотел обнять ее; но Лиза отпрыгнула от него и приняла вдруг на себя такой строгий и холодный вид, что хотя это и рассмешило Алексея, но удержало его от дальнейших покушений. «Если вы хотите, чтобы мы были вперед приятелями, — сказала она с важностию, — то не извольте забываться». — «Кто тебя научил этой премудрости? — спросил Алексей, расхохотавшись. — Уж не Настенька ли, моя знакомая, не девушка ли барышни вашей? Вот какими путями распространяется просвещение!» Лиза почувствовала, что вышла было из своей роли, и тотчас поправилась. «А что думаешь? — сказала она, — разве я и на барском дворе никогда не бываю? небось: всего наслышалась и нагляделась. Однако, — продолжала она, — болтая с тобою, грибов не наберешь. Иди-ка ты, барин, в сторону, а я в другую. Прощения просим...» Лиза хотела удалиться, Алексей удержал ее за руку. «Как тебя зовут, душа моя?» — «Акулиной, — отвечала Лиза, стараясь освободить свои пальцы от руки Алексеевой, — да пусти ж, барин; мне и домой пора». — «Ну, мой друг Акулина, непременно буду в гости к твоему батюшке, к Василью кузнецу». — «Что ты? — возразила с живостию Лиза, — ради Христа, не приходи. Коли дома узнают, что я с барином в роще болтала наедине, то мне беда будет: отец мой, Василий кузнец, прибьет меня до смерти». — «Да я непременно хочу с тобою опять видеться». — «Ну я когда-нибудь опять сюда приду за грибами». — «Когда же?» — «Да хоть завтра». — «Милая Акулина, расцеловал бы тебя, да не смею. Так завтра, в это время, не правда ли?» — «Да, да».— «И ты не обманешь меня?» — «Не обману». — «Побожись». — «Ну вот те святая пятница, приду».

 

Liza tells Aleksey that she is a daughter of the blacksmith and that her name is Akulina. Among the people who come to the attic (where little Luzhin, who is afraid of school and does not want to return to the city, attempts to hide himself) is the milkmaid Akulina:

 

Так прошел час. Он услышал вдруг шум голосов, воющий звук парадной двери и, осторожно выглянув в окошечко, увидел внизу отца, который, как мальчик, взбегал по лестнице и, не добежав до площадки, опять проворно спустился, двигая врозь коленями. Там, внизу, слышались теперь ясно голоса, - буфетчика, кучера, сторожа. Через минуту лестница опять ожила, на этот раз быстро поднималась по ней мать, придерживая юбку, но тоже до площадки не дошла, а перегнулась через перила и потом, быстро, расставив руки, сошла вниз. Наконец, еще через минуту, все гурьбой поднялись наверх,- блестела лысина отца, птица на шляпе матери колебалась, как утка на бурном пруду, прыгал седой бобрик буфетчика; сзади, поминутно перегибаясь через перила, поднимались кучер, сторож и, почему-то, Акулина-молочница, да еще чернобородый мужик с мельницы, обитатель будущих кошмаров. Он-то, как самый сильный, и понес его с чердака до коляски.

 

In this way an hour went by. Suddenly he heard the noise of voices and the whine of the front door. Taking a cautious look through the little window he saw below his father, who like a young boy ran up the stairs and then, before reaching the landing, descended swiftly again, throwing his knees out on either side. The voices below were now clear: the butler's, the coachman's, the watchman's. A minute later the staircase again came to life; this time his mother came quickly up it, hitching up her skirt, but she also stopped short of the landing, leaning, instead, over the balustrade, and then swiftly, with arms spread out, she went down again. Finally, after another minute had passed, they all went up in a posse--his father's bald head glistened, the bird on mother's hat swayed like a duck on a troubled pond, and the butler's gray crew cut bobbed up and down; at the rear, leaning at every moment over the balustrade, came the coachman, the watchman, and for some reason the milkmaid Akulina, and finally a black-bearded peasant from the water mill, future inhabitant of future nightmares. It was he, as the strongest, who carried Luzhin down from the attic to the carriage. (Chapter 1)

 

Luzhin’s tutor and manager Valentinov (whom Luzhin senior wants to use in his new novella The Gambit) wears on his index finger a death's head ring:

 

Из всего этого, из всей этой грубой мешанины, - так и липнущей, так и прущей из всех углов памяти, принижающей всякое воспоминание, загораживающей путь свободной мысли, - непременно следовало осторожно, по кусочкам, выскрести и целиком впустить в книгу - Валентинова. Человек несомненно талантливый, как определяли его те, кто собирался тут же сказать о нем что-нибудь скверное; чудак, на все руки мастер, незаменимый человек при устройстве любительского спектакля, инженер, превосходный математик, любитель шахмат и шашек, "амюзантнейший господин", как он сам рекомендовал себя. У него были чудесные карие глаза и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Он носил на указательном пальце перстень с адамовой головой и давал понять, что у него были в жизни дуэли. Одно время он преподавал гимнастику в школе, где учился маленький Лужин, и большое впечатление производило на учеников и учителей то, что за ним приезжает таинственная дама в лимузине. Он изобрел походя удивительную металлическую мостовую, которая была испробована в Петербурге, на Невском, близ Казанского собора. Он же сочинил несколько остроумных шахматных задач и был первым экспонентом так называемой "русской" темы. Ему было двадцать восемь лет в год объявления войны, и никакой болезнью он не страдал. Анемическое слово "дезертир" как-то не подходило к этому веселому, крепкому, ловкому человеку, - другого слова, однако, не подберешь. Чем он занимался за границей во время войны - так и осталось неизвестным.

Итак, было решено полностью им воспользоваться, благодаря ему любая фабула приобретала необыкновенную живость, привкус авантюры. Но самое главное еще оставалось придумать. Ведь все это до сих пор были только краски, правда, теплые, живые, но плывшие отдельными пятнами; требовалось еще найти определенный рисунок, резкую линию. Впервые писатель Лужин, задумав книгу, невольно начинал с красок.

 

Out of all this, out of all this crude mish-mash that stuck to the pen and tumbled out of every corner of his memory, degrading every recollection and blocking the way for free thought, he was unavoidably compelled to extract — carefully and piece by piece — and admit whole to his book — Valentinov. A man of undoubted talent, as he was characterized by those who were about to say something nasty about him; an odd fellow, a jack-of-all trades, an indispensable man for the organization of amateur shows, engineer, superb mathematician, chess and checkers enthusiast, and 'the amusingest gentleman,' in the words of his own recommendation. He had wonderful brown eyes and an extraordinarily attractive laugh. On his index finger he wore a death's head ring and he gave one to understand that there had been duels in his life. At one time he had taught calisthentics in little Luzhin's school, and pupils and teachers alike had been much impressed by the fact that a mysterious lady used to come for him in a limousine. He invented in passing an amazing metallic pavement that was tried in St. Petersburg on the Nevsky, near Kazan Cathedral. He had composed several clever chess problems and was the first exponent of the so-called 'Russian' theme. He was twenty-eight the year war was declared and suffered from no illness. The anemic word 'deserter' somehow did not suit this cheerful, sturdy, agile man; no other word, however, can be found for it. What he did abroad during the war remained unknown. And so Luzhin the writer decided to utilize him in full; thanks to his presence any story acquired extraordinary liveliness, a smack of adventure. But the most important part still remained to be invented. Everything he had up to now was the coloration — warm and vivid, no doubt, but floating in separate spots; he had still to find a definite design, a sharp line. For the first time the writer Luzhin had involuntarily begun with the colors. (Chapter 5)

 

In Pushkin’s story, Aleksey Berestov wears on his finger a black death’s head ring:

 

Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях, и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы. Все это было чрезвычайно ново в той губернии. Барышни сходили по нем с ума.

 

A finger ring plays an important part in VN’s story Sluchaynost’ (“A Matter of Chance,” 1924):

 

В вагоне-ресторане, оставшемся под сводами дремучего ночного вокзала, лакеи убирали, подметали, складывали скатерти. Лужин, кончив работу, вышел на площадку и встал в пройме двери, опираясь боком на косяк. На вокзале было темно и пустынно. Поодаль сквозь матовое облако дыма влажной звездою лучился фонарь. Чуть блестели потоки рельс. И почему его так встревожило лицо той старухи,-- он понять не мог. Все остальное было ясно,-- только вот это слепое пятно мешало.

Рыжий, востроносый Макс вышел на площадку тоже. Подметал. В углу заметил золотой луч. Нагнулся. Кольцо. Спрятала жилетный карман. Юрко огляделся, не видел ли кто. Спина Лужина в пройме двери была неподвижна. Макс осторожно вынул кольцо; при смутном свете разглядел прописное слово и цифры, вырезанные снутри. Подумал: "По-китайски...". А на самом деле было: "1 августа 1915 г. Алексей". Сунул кольцо обратно в карман. Спина Лужина двинулась. Он не торопясь сошел вниз. Прошел наискось через темную платформу к соседнему полотну -- покойной, свободной походкой, словно прогуливался.

Сквозной поезд влетал в вокзал. Лужин дошел до края платформы и легко спрыгнул. Угольная пыль хрустнула под каблуком.

И в тот же миг одним жадным скоком нагрянул паровоз. Макс, не понимая, видел издали, как промахнули сплошной полосой освещенные окна.

 

In the diner that had remained behind under the vault of a station and would continue only next morning to France, the waiters were cleaning up, folding the tablecloths. Luzhin finished, and stood in the open doorway of the car’s vestibule. The station was dark and deserted. Some distance away a lamp shone like a humid star through a gray cloud of smoke. The torrent of rails glistened slightly. He could not understand why the face of the old lady with the sandwich had disturbed him so deeply. Everything else was clear, only this one blind spot remained.
Red-haired, sharp-nosed Max also came out into the vestibule. He was sweeping the floor. He noticed a glint of gold in a corner. He bent down. It was a ring. He hid it in his waistcoat pocket and gave a quick look around to see if anyone had noticed. Luzhin’s back was motionless in the doorway. Max cautiously took out the ring; by the dim light he distinguished a word in script and some figures engraved on the inside. Must be Chinese, he thought. Actually, the inscription read “1-VIII-1915. ALEKSEY.” He returned the ring to his pocket.
Luzhin’s back moved. Quietly he got off the car. He walked diagonally to the next track, with a calm, relaxed gait, as if taking a stroll.
A through train now thundered into the station. Luzhin went to the edge of the platform and hopped down. The cinders crunched under his heel.
At that instant, the locomotive came at him in one hungry bound. Max, totally unaware of what happened, watched from a distance as the lighted windows flew past in one continuous stripe.

 

There is a famous mushrooming scene in Tolstoy’s Anna Karenin (1875-77):

 

«Варвара Андреевна, когда еще я был очень молод, я составил себе идеал женщины, которую я полюблю и которую я буду счастлив назвать своею женой. Я прожил длинную жизнь и теперь в первый раз встретил в вас то, чего искал. Я люблю вас и предлагаю вам руку». Сергей Иванович говорил себе это в то время, как он был уже в десяти шагах от Вареньки. Опустившись на колени и защищая руками гриб от Гриши, она звала маленькую Машу.

— Сюда, сюда! Маленькие! Много! — своим милым грудным голосом говорила она.

Увидав подходившего Сергея Ивановича, она не поднялась и не переменила положения; но все говорило ему, что она чувствует его приближение и радуется ему.

— Что, вы нашли что-нибудь? — спросила она, из-за белого платка поворачивая к нему свое красивое, тихо улыбающееся лицо.

— Ни одного, — сказал Сергей Иванович. — А вы?

Она не отвечала ему, занятая детьми, которые окружали ее.

— Еще этот, подле ветки, — указала она маленькой Маше маленькую сыроежку, перерезанную поперек своей упругой розовой шляпки сухою травинкой, из-под которой она выдиралась. Она встала, когда Маша, разломив на две белые половинки, подняла сыроежку.

— Это мне детство напоминает, — прибавила она, отходя от детей рядом с Сергеем Ивановичем.

Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха. Они отошли так далеко, что никто уже не мог бы слышать их, но он все еще не начинал говорить. Вареньке лучше было молчать. После молчания можно было легче сказать то, что они хотели сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала:— Так вы ничего не нашли? Впрочем, в середине леса всегда меньше. Сергей Иванович вздохнул и ничего не отвечал. Ему было досадно, что она заговорила о грибах. Он хотел воротить ее к первым словам, которые она сказала о своем детстве; но как бы против воли своей, помолчав несколько времени, сделал замечание на ее последние слова.— Я слышал только, что белые бывают преимущественно на краю, хотя я и не умею отличить белого. Прошло еще несколько минут, они отошли еще дальше от детей и были совершенно одни. Сердце Вареньки билось так, что она слышала удары его и чувствовала, что краснеет, бледнеет и опять краснеет. Быть женой такого человека, как Кознышев, после своего положения у госпожи Шталь представлялось ей верхом счастья. Кроме того, она почти была уверена, что она влюблена в него. И сейчас это должно было решиться. Ей страшно было. Страшно было и то, что он скажет, и то, что он не скажет. Теперь или никогда надо было объясниться; это чувствовал и Сергей Иванович. Все, во взгляде, в румянце, в опущенных глазах Вареньки, показывало болезненное ожидание. Сергей Иванович видел это и жалел ее. Он чувствовал даже то, что ничего не сказать теперь значило оскорбить ее. Он быстро в уме своем повторял себе все доводы в пользу своего решения. Он повторял себе и слова, которыми он хотел выразить свое предложение; но вместо этих слов, по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он вдруг спросил:— Какая же разница между белым и березовым? Губы Вареньки дрожали от волнения, когда она ответила:— В шляпке нет разницы, но в корне. И как только эти слова были сказаны, и он и она поняли, что дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано, и волнение их, дошедшее пред этим до высшей степени, стало утихать.— Березовый гриб — корень его напоминает двухдневную небритую бороду брюнета, — сказал уже покойно Сергей Иванович.— Да, это правда, — улыбаясь, отвечала Варенька, и невольно направление их прогулки изменилось. Они стали приближаться к детям. Вареньке было и больно и стыдно, но вместе с тем она испытывала и чувство облегчения. Возвращаясь домой и перебирая доводы, Сергей Иванович нашел, что он рассуждал неправильно. Он не мог изменить памяти Marie.

 

“Varvara Andreevna, when I was very young, I set before myself the ideal of the woman I loved and should be happy to call my wife. I have lived through a long life, and now for the first time I have met what I sought- in you. I love you, and offer you my hand."

Sergei Ivanovich was saying this to himself while he was ten paces from Varenka. Kneeling down, with her hands over the mushrooms to guard them from Grisha, she was calling little Masha.

"Come here, little ones! There are so many!" she was saying in her sweet, deep voice.

Seeing Sergei Ivanovich approaching, she did not get up and did not change her position, but everything told him that she felt his presence and was glad of it.

"Well, did you find some?" she asked from under the white kerchief, turning her handsome, gently smiling face to him.

"Not one," said Sergei Ivanovich. "Did you?"

She did not answer, busy with the children who thronged about her.

"That one too, near the twig," she pointed out to little Masha a little fungus, split in half across its rosy cap by the dry grass from under which it thrust itself. Varenka got up while Masha picked the fungus, breaking it into two white halves. "This brings back my childhood," she added, moving apart from the children, to Sergei Ivanovich's side.

They walked on for a few steps in silence. Varenka saw that he wanted to speak; she guessed of what, and felt faint with joy and panic. They had walked so far away that no one could hear them now, but still he did not begin. It would have been better for Varenka to be silent. After a silence it would have been easier for them to say what they wanted to say, than after talking about mushrooms. But against her own will, as it were accidentally, Varenka said:

"So you found nothing? In the middle of the wood there are always fewer, though."

Sergei Ivanovich sighed and made no answer. He was annoyed that she had spoken about the mushrooms. He wanted to bring her back to the first words she had uttered about her childhood; but after a pause of some length, as though against his own will, he made an observation in response to her last words.

"I have heard that the white edible fungi are found principally at the edge of the wood, though I can't tell them apart."

Some minutes more passed; they moved still farther away from the children, and were quite alone. Varenka's heart throbbed so that she heard it beating, and felt that she was turning red, and pale, and red again.

To be the wife of a man like Koznyshev, after her position with Madame Stahl, was to her imagination the height of happiness. Besides, she was almost certain that she was in love with him. And this moment it would have to be decided. She felt frightened. She dreaded both his speaking and his not speaking.

Now or never it must be said - Sergei Ivanovich felt that too. Everything in the expression, the flushed cheeks and the downcast eyes of Varenka betrayed a painful suspense. Sergei Ivanovich saw it, and felt sorry for her. He felt even that to say nothing now would be a slight to her. Rapidly in his own mind he ran over all the arguments in support of his decision. He even said over to himself the words in which he meant to put his proposal, but instead of those words, some utterly unexpected reflection that occurred to him made him ask:

"What is the difference between the 'birch' mushroom and the 'white' mushroom?"

Varenka's lips quivered with emotion as she answered:

"In the top part there is scarcely any difference- it's in the stalk."

And as soon as these words were uttered, both he and she felt that it was over, that what was to have been said would not be said; and their emotion, which up to then had been continually growing more intense, began to subside.

"The birch mushroom's stalk suggests a dark man's chin after two days without shaving," said Sergei Ivanovich, speaking quite calmly now.

"Yes, that's true," answered Varenka smiling, and unconsciously the direction of their walk changed. They began to turn toward the children. Varenka felt both hurt and ashamed; at the same time she felt a sense of relief.

When he had got home again, and went over the whole set of arguments, Sergei Ivanovich thought his previous decision had been a mistaken one. He could not be false to the memory of Marie. (Part Six, chapter 5)

 

In Tolstoy's novel Anna walks to the end of the platform. At the beginning of VN's novel little Luzhin, too, walks to the end of the station platform:

 

Станция находилась в двух верстах от усадьбы, там, где дорога, гулко и гладко пройдя сквозь еловый бор, пересекала петербургское шоссе и текла дальше, через рельсы, под шлагбаум, в неизвестность. "Если хочешь, пусти марионеток",- льстиво сказал Лужин старший, когда сын выпрыгнул из коляски и уставился в землю, поводя шеей, которую щипала шерсть лодена. Сын молча взял протянутый гривенник. Из второй коляски грузно выползали француженка и экономка, одна вправо, другая влево. Отец снимал перчатки. Мать, оттягивая вуаль, следила за грудастым носильщиком, забиравшим пледы. Прошел ветер, поднял гривы лошадей, надул малиновые рукава кучера.

Оказавшись один на платформе, Лужин пошел к стеклянному ящику, где пять куколок с голыми висячими ножками ждали, чтобы ожить и завертеться, толчка монеты; но это ожидание было сегодня напрасно, так как автомат оказался испорченным, и гривенник пропал даром. Лужин подождал, потом отвернулся и подошел к краю платформы. Справа, на огромном тюке, сидела девочка и, подперев ладонью локоть, ела зеленое яблоко. Слева стоял человек в крагах, со стеком в руках, и глядел вдаль, на опушку леса, из-за которого через несколько минут появится предвестник поезда - белый дымок. Спереди, по ту сторону рельс, около бесколесного желтого вагона второго класса, вросшего в землю и превращенного в постоянное человеческое жилье, мужик колол дрова. Вдруг туман слез скрыл все это, обожгло ресницы, невозможно перенести то, что сейчас будет,- отец с веером билетов в руке, мать, считающая глазами чемоданы, влетающий поезд, носильщик, приставляющий лесенку к площадке вагона, чтобы удобнее было подняться. Он оглянулся. Девочка ела яблоко; человек в крагах смотрел вдаль; все было спокойно. Он дошел, словно гуляя, до конца платформы и вдруг задвигался очень быстро, сбежал по ступеням,- битая тропинка, садик начальника станции, забор, калитка, елки,- дальше овражек и сразу густой лес.

 

The station was about a mile and a half from the manor, at a point where the road, after passing smoothly and resonantly through a fir wood, cut across the St. Petersburg highway and flowed farther, across the rails, beneath a barrier and into the unknown. "If you like you can work the puppets," said Luzhin senior ingratiatingly when his son jumped out of the carriage and fixed his eyes on the ground, moving his neck which the wool of his cloak irritated. He silently took the proffered ten-kopeck coin. The governess and the housekeeper crawled ponderously out of the second carriage, one to the right and the other to the left. Father took off his gloves. Mother, disengaging her veil, kept an eye on the barrel-chested porter who was gathering up their traveling rugs. A sudden wind raised the horses' manes and dilated the driver's crimson sleeves.
Finding himself alone on the station platform, Luzhin walked toward the glass case where five little dolls with pendent bare legs awaited the impact of a coin in order to come to life and revolve; but today their expectation was in vain for the machine turned out to be broken and the coin was wasted. Luzhin waited a while and then turned and walked to the edge of the tracks. To the right a small girl sat on an enormous bale eating a green apple, her elbow propped in her palm. To the left stood a man in gaiters with a riding stick in his hand, looking at the distant fringe of the forest, whence in a few minutes would appear the train's harbinger--a puff of white smoke. In front of him, on the other side of the tracks, beside a tawny, second-class car without wheels that had taken root in the ground and turned into a permanent human dwelling, a peasant was chopping firewood. Suddenly all this was obscured by a mist of tears, his eyelids burned, it was impossible to bear what was about to happen--Father with a fan of tickets in his hands, Mother counting their baggage with her eyes, the train rushing in, the porter placing the steps against the car platform to make it easier to mount. He looked around. The little girl was eating her apple; the man in gaiters was staring into the distance; everything was calm. As if on a stroll he walked to the end of the station platform and then began to move very fast; he ran down some stairs, and there was a beaten footpath, the stationmaster's garden, a fence, a wicket gate, fir trees--then a small ravine and immediately after that a dense wood. (Chapter 1)

 

Malinovye rukava kuchera (the driver's crimson sleeves) bring to mind malinovyi khalat (the crimson dressing gown) of General Betrishchev in the second volume of Gogol's Myortvye dushi ("Dead Souls," 1842). At a Russian charity ball in Berlin Luzhin meets his classmate Petrishchev:

 

Тем временем Лужин нашел глубокое кресло недалеко от лестницы и глядел из-за колонны на толпу, куря тринадцатую папиросу. В другое кресло, рядом, предварительно осведомившись, не занято ли оно, сел смуглый господин с тончайшими усиками. Мимо все проходили люди, и Лужину постепенно становилось страшно. Некуда было взглянуть, чтобы не встретить любопытствующих глаз, и по проклятой необходимости глядеть куда-нибудь, он уставился на усики соседа, который, по-видимому, тоже был поражен и озадачен всем этим шумным и ненужным кавардаком. Господин, почувствовав взгляд Лужина, повернул к нему лицо. "Давно я не был на балу",-- сказал он дружелюбно и усмехнулся, покачивая головой. "Главное, не надо смотреть",-- глухо произнес Лужин, устроив из ладоней подобие шор. "Я издалека приехал,-- деловито сказал господин.-- Меня сюда затащил приятель. Я, по правде говоря, устал". "Усталость и тяжесть,-- кивнул Лужин.-- Неизвестно, что все это значит. Превосходит мою концепцию". "В особенности, если, как я, работаешь на бразильской плантации",-- сказал господин. "Плантации",-- как эхо, повторил за ним Лужин. "Странно у вас тут живут,-- продолжал господин.-- Мир открыт со всех четырех сторон, а тут отбиваются чарльстончики на весьма ограниченном кусочке паркета". "Я тоже уеду,-- сказал Лужин.-- Я достал проспекты". "Чего моя нога хочет,-- воскликнул господин.-- Вольному страннику-- попутный ветер. И какие чудесные страны... Я встретил немецкого ботаника в лесах за Рио Негро и жил с женою французского инженера на Мадагаскаре". "Нужно будет достать,-- сказал Лужин.-- Очень вообще привлекательная вещь -- проспекты. Все крайне подробно".
"Лужин, вот вы где",-- вдруг окликнул его голос жены; она быстро проходила мимо под руку с отцом. "Я сейчас вернусь, только достану для нас столик",-- крикнула она, оглядываясь, и исчезла. "Ваша фамилия -- Лужин?" -- с любопытством спросил господин. "Да-да,-- сказал Лужин,-- но это не играет значения", "Лужина я одного знал,-- медленно произнес господин, щурясь (ибо память человека близорука).-- Я знал одного. Вы не учились случайно в Балашевском училище?" "Предположим",-- ответил Лужин и, охваченный неприятным подозрением, стал вглядываться в лицо собеседника. "В таком случае мы одноклассники! -- воскликнул тот.-- Моя фамилия Петрищев. Помните меня? Ну, конечно, помните! Вот так случай. По лицу я вас никогда бы не узнал. Нет, не вас,-- тебя. Позволь, Лужин... Твое имя-отчество... Ах, кажется, помню,-- Антон... Антон... Как дальше?" "Ошибка, ошибка",-- содрогнувшись, сказал Лужин. "Да, у меня память плоха,-- продолжал Петрищев.-- Я забыл многие имена. Вот, например, помните,-- был у нас такой тихий мальчик. Потом он потерял руку в бою у Врангеля, как раз перед эвакуацией. Я видел его в церкви в Париже. Ну, как его имя?" "Зачем это нужно?-- сказал Лужин.-- Зачем о нем столько говорить?" "Нет, не помню,-- вздохнул Петрищев, оторвав ладонь ото лба.-- Но вот, например, был у нас Громов: он тоже теперь в Париже; кажется, хорошо устроился. Но где другие? Где они все? Рассеялись, испарились. Странно об этом думать. Ну, а вы как живете, ты как живешь, Лужин?" "Благополучно",-- сказал Лужин и отвел глаза от лица разошедшегося Петрищева, увидев его вдруг таким, как оно было тогда: маленькое, розовое, невыносимо насмешливое. "Прекрасные были времена,-- крикнул Петрищев.-- Помните, помнишь, Лужин, Валентина Иваныча? Как он с картой мира ураганом влетал в класс? А тот, старичок,-- ах, опять забыл фамилию,-- помните, как он, трясясь, говорил: "ну-те, тьфу, пустая голова... Позолотить бы, да и только!" Прекрасные времена. А как мы по лестнице шпарили вниз, во двор, помните? А как на вечеринке оказалось, что Арбузов умеет играть на рояле? Помните, как у него никогда опыты не выходили? И какую мы на "опыты" придумали рифму?" "...просто не реагировать",-- быстро сказал про себя Лужин. "И все это рассеялось,-- продолжал Петрищев.-- Вот мы здесь на балу... Ах, кстати, я как будто помню... Ты чем-то таким занимался, когда ушел из школы. Что это было? Да, конечно,-- шахматы!" "Нет-нет,-- сказал Лужин.-- Ради Бога, зачем это вы..." "Ну, простите,-- добродушно проговорил Петрищев.-- Значит, я путаю. Да-да, дела... Бал в полном разгаре. А мы тут беседуем о прошлом. Я, знаете, объездил весь мир... Какие женщины на Кубе! Или вот, например, однажды в джунглях..."
"Он все врет,-- раздался ленивый голос сзади.-- Никогда он ни в каких джунглях не бывал".
"Ну, зачем ты все портишь",-- протянул Петрищев, оборачиваясь. "Вы его не слушайте,-- продолжал лысый долговязый господин, обладатель ленивого голоса.-- Он как попал из России в Париж, так с тех пор только третьего дня и выехал". "Позволь, Лужин, тебе представить",-- со смехом начал Петрищев; но Лужин поспешно удалялся, вобрав голову в плечи и от скорой ходьбы странно виляя и вздрагивая.
"Отваливает,-- удивленно сказал Петрищев и добавил раздумчиво:-- В конце концов, я, может быть, принял его за другого".

 

In the meantime Luzhin had found a deep armchair not far from the staircase and was looking at the crowd from behind a column and smoking his thirteenth cigarette. Into another armchair next to him, after making a preliminary inquiry as to whether it was taken or not, settled a swarthy gentleman with a tiny mustache. People still continued to go by and Luzhin gradually became frightened. There was nowhere he could look without meeting inquisitive eyes and from the accursed necessity of looking somewhere he fixed on the mustache of his neighbor, who evidently was also staggered and perplexed by all this noisy and unnecessary commotion. This person, feeling Luzhin's gaze on him, turned his face to him. "It's a long time since I was at a ball," he said amiably and grinned, shaking his head. "The main thing is not to look," uttered Luzhin hollowly, using his hands as a form of blinkers. "I've come a long way," explained the man. "A friend dragged me here. To tell the truth, I'm tired." "Tiredness and heaviness," nodded Luzhin. "Who knows what it all means? It surpasses my conception." "Particularly when you work, as I do, on a Brazilian plantation," said the gentleman. "Plantation," repeated Luzhin after him like an echo. "You have an odd way of living here," continued the stranger. "The world is open on all four sides and here they are pounding out Charlestons on an extremely restricted fragment of floor." "I'm also going away," said Luzhin. "I've got the travel folders." "There is nothing like freedom," exclaimed the stranger. "Free wanderings and a favorable wind. And what wonderful countries.... I met a German botanist in the forest beyond Rio Negro and lived with the wife of a French engineer on Madagascar." "I must get their folders, too," said Luzhin. "Very attractive things--folders. Everything in great detail."
"Luzhin, so that's where you are!" suddenly cried his wife's voice; she was passing quickly by on her father's arm. "I'll be back immediately, I'll just get a table for us," she cried, looking over her shoulder, and disappeared. "Is your name Luzhin?" asked the gentleman curiously. "Yes, yes," said Luzhin, "but it's of no importance." "I knew one Luzhin," said the gentleman, screwing up his eyes (for memory is shortsighted). "I knew one. You didn't happen to go to the Balashevski school, did you?" "Suppose I did," replied Luzhin, and seized by an unpleasant suspicion he began to examine his companion's face. "In that case we were classmates!" exclaimed the other. "My name is Petrishchev. Do you remember me? Oh, of course you remember! What a coincidence. I would never have recognized you by your face. Tell me, Luzhin ... Your first name and patronymic? ... Ah, I seem to remember--Tony ... Anton ... What next?" "You're mistaken, mistaken," said Luzhin with a shudder. "Yes, my memory is bad," continued Petrishchev. "I've forgotten lots of names. For instance, do you remember that quiet boy we had? Later he lost an arm fighting under Wrangel, just before the evacuation. I saw him in church in Paris. Hm, what's his name now?" "Why is all this necessary?" said Luzhin. "Why talk about it so much?" "No, I don't remember," sighed Petrishchev, tearing his palm from his forehead. "But then, for instance, there was Gromov: he's also in Paris now; fixed himself up nicely, it seems. But where are the others? Where are they all? Dispersed, gone up in smoke. It's odd to think about it. Well, and how are you getting on, Luzhin, how are you getting on, old boy?" "All right," said Luzhin and averted his eyes from the expansive Petrishchev, seeing his face suddenly as it had been then: small, pink, and unbearably mocking. "Wonderful times, they were," cried Petrishchev. "Do you remember our geographer, Luzhin? How he used to fly like a hurricane into the classroom, holding a map of the world? And that little old man--oh, again I've forgotten the name--do you remember how he used to shake all over and say: 'Get on with you, pshaw, you noodle'? Wonderful times. And how we used to whip down those stairs, into the yard, you remember? And how it turned out at the school party that Arbuzov could play the piano? Do you remember how his experiments never used to come off? And how we thought up a rhyme for him--'booze off'?" "... just don't react," Luzhin said quickly to himself. "And all that's vanished," continued Petrishchev. "Here we are at a ball.... Oh, by the way, I seem to remember ... you took up something, some occupation, when you left school. What was it? Yes, of course--chess!" "No, no," said Luzhin. "Why on earth must you ..." "Oh, excuse me," said Petrishchev affably. "Then I'm getting mixed up. Yes, yes, that's how it is.... The ball's in full swing, and we're sitting here talking about the past. You know I've traveled the whole world.... What women in Cuba! Or that time in the jungle, for instance ..."

"It's all lies," sounded a lazy voice from behind. "He was never in any jungle whatsoever...."
"Now why do you spoil everything?" drawled Petrishchev, turning around. "Don't listen to him," continued a bald, lanky person, the owner of the lazy voice. "He has been living in France since the Revolution and left Paris for the first time the day before yesterday." "Luzhin, allow me to introduce you," began Petrishchev with a laugh; but Luzhin hastily made off, tucking his head into his shoulders and weaving strangely and quivering from the speed of his walk.
"Gone," said Petrishchev in astonishment, and added thoughtfully, "After all, it may be I took him for somebody else." (Chapter Twelve)

 

In Tolstoy's novel the bearded peasant in Anna’s dream says in French: “Il faut le battre le fer, le broyer, le pétrir…(“One must beat the iron, pound it, knead it”).

 

At the beginning of VN's novel Ada (1969) the opening sentence of Tolstoy's Anna Karenin ("All happy families, etc.") is turned inside out. In the Night of the Burning Barn (when Van and Ada make love for the first time) Ada compares Van's male organ to the cap of the Red Bolete:

 

‘Well, why,’ she asked (demanded, challenged, one flame crepitated, one cushion was on the floor), ‘why do you get so fat and hard there when you —’

‘Get where? When I what?’

In order to explain, tactfully, tactually, she belly-danced against him, still more or less kneeling, her long hair getting in the way, one eye staring into his ear (their reciprocal positions had become rather muddled by then).

‘Repeat!’ he cried as if she were far away, a reflection in a dark window.

‘You will show me at once,’ said Ada firmly.

He discarded his makeshift kilt, and her tone of voice changed immediately.

‘Oh, dear,’ she said as one child to another. ‘It’s all skinned and raw. Does it hurt? Does it hurt horribly?’

‘Touch it quick,’ he implored.

‘Van, poor Van,’ she went on in the narrow voice the sweet girl used when speaking to cats, caterpillars, pupating puppies, ‘yes, I’m sure it smarts, would it help if I’d touch, are you sure?’

‘You bet,’ said Van, ‘on n’est pas bête à ce point’ (‘there are limits to stupidity,’ colloquial and rude).

‘Relief map,’ said the primrose prig, ‘the rivers of Africa.’ Her index traced the blue Nile down into its jungle and traveled up again. ‘Now what’s this? The cap of the Red Bolete is not half as plushy. In fact’ (positively chattering), ‘I’m reminded of geranium or rather pelargonium bloom.’

‘God, we all are,’ said Van.

‘Oh, I like this texture, Van, I like it! Really I do!’

‘Squeeze, you goose, can’t you see I’m dying.’

But our young botanist had not the faintest idea how to handle the thing properly — and Van, now in extremis, driving it roughly against the hem of her nightdress, could not help groaning as he dissolved in a puddle of pleasure.

She looked down in dismay.

‘Not what you think,’ remarked Van calmly. ‘This is not number one. Actually it’s as clean as grass sap. Well, now the Nile is settled stop Speke.’ (1.19)

 

Van can not help groaning as he dissolves in a puddle of pleasure. The surname Luzhin comes from luzha (puddle).