Vladimir Nabokov

Bersenev & Rosen in The Luzhin Defense

By Alexey Sklyarenko, 15 May, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) the guests at the Christmas party thrown by Luzhin senior include Bersenev and Rosen (Luzhin’s schoolmates):

 

Были и книги. Книги, сочиненные отцом, в золото-красных, рельефных обложках, с надписью от руки на первой странице: "Горячо надеюсь, что мой сын всегда будет относиться к животным и людям так, как Антоша",- и большой восклицательный знак. Или: "Эту книгу я писал, думая о твоем будущем, мой сын". Эти надписи вызывали в нем смутный стыд за отца, а самые книжки были столь же скучны, как "Слепой музыкант" или "Фрегат Паллада". Большой том Пушкина, с портретом толстогубого курчавого мальчика, не открывался никогда. Зато были две книги - обе, подаренные ему тетей,- которые он полюбил на всю жизнь, держал в памяти, словно под увеличительным стеклом, и так страстно пережил, что через двадцать лет, снова их перечитав, он увидел в них только суховатый пересказ, сокращенное издание, как будто они отстали от того неповторимого, бессмертного образа, который они в нем оставили. Но не жажда дальних странствий заставляла его следовать по пятам Филеаса Фогга и не ребячливая склонность к таинственным приключениям влекла его в дом на Бэкер-стрит, где, впрыснув себе кокаину, мечтательно играл на скрипке долговязый сыщик с орлиным профилем. Только гораздо позже он сак себе уяснил, чем так волновали его эти две книги: правильно и безжалостно развивающийся узор,- Филеас, манекен в цилиндре, совершающий свой сложный изящный путь с оправданными жертвами, то на слоне, купленном за миллион, то на судне, которое нужно наполовину сжечь на топливо; и Шерлок, придавший логике прелесть грезы, Шерлок, составивший монографию о пепле всех видов сигар, и с этим пеплом, как с талисманом, пробирающийся сквозь хрустальный лабиринт возможных дедукций к единственному сияющему выводу. Фокусник, которого на Рождестве пригласили его родители, каким-то образом слил в себе на время Фогга и Холмса, и странное наслаждение, испытанное им в тот день, сгладило все то неприятное, что сопровождало выступление фокусника. Так как просьбы, осторожные, редкие просьбы, "позвать твоих школьных друзей", не привели ни к чему, Лужин старший, уверенный, что это будет и весело, и полезно, обратился к двум знакомым, сыновья которых учились в той же школе, а кроме того, пригласил детей дальнего родственника, двух тихих, рыхлых мальчиков и бледную девочку с толстой черной косой. Все приглашенные мальчики были в матросских костюмах и пахли помадой. В двух из них маленький Лужин с ужасом узнал Берсенева и Розена из третьего класса, которые в школе были одеты неряшливо и вели себя бурно. "Ну вот,- радостно сказал Лужин старший, держа сына за плечо (плечо медленно уходило из-под его ладони).- Теперь вас оставят одних,- познакомьтесь, поиграйте,- а потом позовут, будет сюрприз". Через полчаса он пошел их звать. В комнате было молчание. Девочка сидела в углу и перелистывала, ища картин, приложение к "Ниве". Берсенев и Розен сидели на диване, со сконфуженными лицами, очень красные и напомаженные. Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытства рассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку, давно разбитый педометр, валявшийся на столе. Сам Лужин, тоже в матроске, с белой тесемкой и свистком на груди, сидел на венском стуле у окна и смотрел исподлобья, грызя ноготь большого пальца. Но фокусник все искупил, и даже, когда на следующий день Берсенев и Розен, уже настоящие, отвратительные, подошли к нему в школьном зале, низко поклонились, а потом грубо расхохотались и в обнимку, шатаясь, быстро отошли,- даже и тогда эта насмешка не могла нарушить очарование. По его хмурой просьбе,- что бы он ни говорил теперь, брови у него мучительно сходились,- мать привезла ему из Гостиного Двора большой ящик, выкрашенный под красное дерево, и учебник чудес, на обложке которого был господин с медалями на фраке, поднявший за уши кролика. В ящике были шкатулки с двойным дном, палочка, обклеенная звездистой бумагой, колода грубых карт, где фигурные были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах, складной цилиндр с отделениями, веревочка с двумя деревянными штучками на концах, назначение которых было неясно... И в кокетливых конвертиках были порошки, окрашивающие воду в синий, красный, зеленый цвет. Гораздо занимательнее оказалась книга, и Лужин без труда выучил несколько карточных фокусов, которые он часами показывал самому себе, стоя перед зеркалом. Он находил загадочное удовольствие, неясное обещание каких-то других, еще неведомых наслаждений, в том, как хитро и точно складывался фокус, но все же недоставало чего-то, он не мог уловить некоторую тайну, в которой вероятно был искушен фокусник, хватавший из воздуха рубль или вынимавший задуманную публикой семерку треф из уха смущенного Розена. Сложные приспособления, описанные в книге, его раздражали. Тайна, к которой он стремился, была простота, гармоническая простота, поражающая пуще самой сложной магии.

 

There were also books. Books written by his father, with red and gold embossed bindings and a handwritten inscription on the first page: I earnestly hope that my son will always treat animals and people the same way as Tony, and a big exclamation mark. Or: I wrote this book thinking of your future, my son. These inscriptions inspired in him a vague feeling of shame for his father, and the books themselves were as boring as Korolenko's The Blind Musician or Goncharov's The Frigate Pallas. A large volume of Pushkin with a picture of a thick-lipped, curly-haired boy on it was never opened. On the other hand there were two books, both given him by his aunt, with which he had fallen in love for his whole life, holding them in his memory as if under a magnifying glass, and experiencing them so intensely that twenty years later, when he read them over again, he saw only a dryish paraphrase, an abridged edition, as if they had been outdistanced by the unrepeatable, immortal image that he had retained. But it was not a thirst for distant peregrinations that forced him to follow on the heels of Phileas Fogg, nor was it a boyish inclination for mysterious adventures that drew him to that house on Baker Street, where the lanky detective with the hawk profile, having given himself an injection of cocaine, would dreamily play the violin. Only much later did he clarify in his own mind what it was that had thrilled him so about these two books; it was that exact and relentlessly unfolding pattern: Phileas, the dummy in the top hat, wending his complex elegant way with its justifiable sacrifices, now on an elephant bought for a million, now on a ship of which half has to be burned for fuel; and Sherlock endowing logic with the glamour of a daydream, Sherlock composing a monograph on the ash of all known sorts of cigars and with this ash as with a talisman progressing through a crystal labyrinth of possible deductions to the one radiant conclusion. The conjuror whom his parents engaged to perform on Christmas day somehow managed to blend in himself briefly both Fogg and Holmes, and the strange pleasure which Luzhin experienced on that day obliterated all the unpleasantness that accompanied the performance. Since requests--cautious infrequent requests--to "invite your school friends" never led to anything, Luzhin senior, confident that it would be both enjoyable and useful, got in touch with two acquaintances whose children attended the same school, and he also invited the children of a distant relative, two quiet, flabby little boys and a pale little girl with a thick braid of black hair. All the boys invited wore sailor suits and smelled of hair oil. Two of them little Luzhin recognized with horror as Bersenev and Rosen from Class Three, who at school were always dressed sloppily and behaved violently. "Well, here we are," said Luzhin senior, joyfully holding his son by the shoulder (the shoulder slowly sliding out from under his hand). "Now I'll leave you alone. Get to know one another and play for a while--and later you'll be called, we have a surprise for you." Half an hour later he went to call them. In the room there was silence. The little girl was sitting in a corner and leafing through the supplement to the review Niva (The Cornfield), looking for pictures. Bersenev and Rosen were self-consciously sitting on the sofa, both very red and shiny with pomade. The flabby nephews wandered around the room examining without interest the English woodcuts on the walls, the globe, the squirrel and a long since broken pedometer lying on a table. Luzhin himself, also wearing a sailor suit, with a whistle on a white cord on his chest, was sitting on a hard chair by the window, glowering and biting his thumbnail. But the conjuror made up for everything and even when on the following day Bersenev and Rosen, by this time again their real disgusting selves, came up to him in the school hall and bowed low, afterwards breaking into vulgar guffaws of laughter and quickly departing, arm in arm and swaying from side to side--even then this mockery was unable to break the spell. Upon his sullen request--whatever he said nowadays his brows came painfully together--his mother brought him from the Bazaar a large box painted a mahogany color and a book of tricks with a bemedaled gentleman in evening dress on the cover lifting a rabbit by its ears. Inside the box were smaller boxes with false bottoms, a wand covered with starry paper, a pack of crude cards where the picture cards were half jacks or half kings and half sheep in uniforms, a folding top hat with compartments, a rope with two wooden gadgets at the ends whose function was unclear. And there also were coquettish little envelopes containing powders for tinting water blue, red and green. The book was much more entertaining, and Luzhin had no difficulty in learning several card tricks which he spent hours showing to himself before the mirror. He found a mysterious pleasure, a vague promise of still unfathomed delights, in the crafty and accurate way a trick would come out, but still there was something missing, he could not grasp that secret which the conjuror had evidently mastered in order to be able to pluck a ruble out of the air or extract the seven of clubs, tacitly chosen by the audience, from the ear of an embarrassed Rosen. The complicated accessories described in the book irritated him. The secret for which he strove was simplicity, harmonious simplicity, which can amaze one far more than the most intricate magic. (Chapter 2)

 

Bersenev brings to mind Sofia Bers (Baehrs), Leo Tolstoy’s wife. In his book Dva goda s L. N. Tolstym (“Two Years with L. N. Tolstoy,” 1928) N. N. Gusev (Tolstoy's secretary) quotes Tolstoy’s words apropos of a letter with verses that he received:

 

По поводу полученного письма со стихами Лев Николаевич сказал:
— Писать стихи — это все равно что пахать и за сохой танцевать. Это прямо неуважение к слову. (the entry of Jan. 13, 1908)

 

To write verses is like plowing and at the same time dancing at the plough. This is directly a disrespect to the word.

 

In the sanatorium Luzhin’s bride tells to the Professor that Mr. Luzhin understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off:

 

Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" - особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения - труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо - даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале...

"Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,- весело сказала она.- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость".

 

Luzhin read Fogg's journey and Holmes' memoirs in two days, and when he had read them he said they were not what he wanted--this was an incomplete edition. Of the other books, he liked Anna Karenin--particularly the pages on the zemstvo elections and the dinner ordered by Oblonski. Dead Souls also made a certain impression on him, moreover in one place he unexpectedly recognized a whole section that he had once taken down in childhood as a long and painful dictation. Besides the so-called classics his fiancée brought him all sorts of frivolous French novels. Everything that could divert Luzhin was good--even these doubtful stories, which he read, though embarrassed, with interest. Poetry, on the other hand (for instance a small volume of Rilke's that she had bought on the recommendation of a salesman) threw him into a state of severe perplexity and sorrow. Correspondingly, the professor forbade Luzhin to be given anything by Dostoevski, who, in the professor's words, had an oppressive effect on the psyche of contemporary man, for as in a terrible mirror--
"Oh, Mr. Luzhin doesn't brood over books," she said cheerfully. "And he understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off." (Chapter 10)

 

A minor poet and friend of Pushkin, Baron Rosen (1800-60) is the author of the libretto of Glinka’s opera Zhizn’ za tsarya (“A Life for the Tsar,” 1836) and O rifme (“On Rhyme”), an article that appeared in the first issue of Pushkin’s review Sovremennik (“The Contemporary”). According to Rosen, rhyme is natural only at an early stage of national poetry and will not be used in future.

 

In the next entry (Jan. 18, 1908) of his diary Gusev says that Tolstoy quoted the words of an English writer "he who has a big mind needs an even bigger mind to control this mind:"

 

После завтрака Лев Николаевич сказал мне о новой книге И. Ф. Наживина «В долине скорби».
— У него везде видно автора, он все подсказывает читателю: вот этого надо осудить, над этим посмеяться, а читатель этого не любит, читатель любит сам разбираться.
Это же самое мнение Лев Николаевич повторил В. Г. Черткову и по этому поводу вспомнил изречение английского писателя: «У кого большой ум, тому надо еще больше ума, чтобы управлять этим умом». 

 

A chess genius, poor Luzhin goes mad because he cannot control his big mind.

 

In the darkest and mossiest corner of the dense coppice behind the garden little Luzhin buries his father's precious box of chessmen:

 

А рано утром, в густой роще за садом, в самом темном и мшистом углу, маленький Лужин зарыл ящик с отцовскими шахматами, полагая, что это самый простой способ избежать всяких осложнений, благо есть теперь другие фигуры, которыми можно открыто пользоваться. Его отец, не совладев с любопытством, отправился к угрюмому доктору, который играл в шахматы куда лучше его, и вечером, после обеда, смеясь и потирая руки, всеми силами стараясь скрыть от себя, что поступает нехорошо,- а почему нехорошо, сам не знает,- он усадил сына и доктора за плетеный стол на веранде, сам расставил фигуры, извиняясь за фиолетовую штучку, и, сев рядом, стал жадно следить за игрой. Шевеля густыми, врозь торчащими бровями, муча мясистый нос большим мохнатым кулаком, доктор долго думал над каждым ходом и порой откидывался, как будто издали лучше было видно, и делал большие глаза, и опять грузно нагибался, упираясь руками в колени. Он проиграл и так крякнул, что в ответ хрустнуло камышевое кресло. "Да, нет же, нет же,- воскликнул Лужин старший.- Надо так пойти, и все спасено,- у вас даже положение лучше". "Да я же под шахом стою",- басом сказал доктор и стал расставлять фигуры заново. И когда он вышел его провожать в темный сад до окаймленной светляками тропинки, спускавшейся к мосту; Лужин старший услышал те слова, которые так жаждал услышать, но теперь от этих слов было тяжело,- лучше бы он их не услышал.

Доктор стал бывать каждый вечер и, так как действительно играл очень хорошо, извлекал огромное удовольствие из непрекращавшихся поражений. Он принес учебник шахматной игры, посоветовал, однако, не слишком им увлекаться, не уставать, читать на вольном воздухе. Он рассказывал о больших мастерах, которых ему приходилось видеть, о недавнем турнире, а также о прошлом шахмат, о довольно фантастическом радже, о великом Филидоре, знавшем толк и в музыке. Иногда, с угрюмой улыбкой, он приносил то, что называл "гостинцем",- хитрую задачу, откуда-то вырезанную. Лужин, покорпев над ней, находил наконец решение и картаво восклицал, с необыкновенным выражением на лице, с блеском счастья в глазах: "Какая роскошь! Какая роскошь!" Но составлением задач он не увлекся, смутно чувствуя, что попусту в них растратилась бы та воинственная, напирающая, яркая сила, которую он в себе ощущал, когда доктор ударами мохнатого пальца все дальше и дальше убирал своего короля и, наконец, замирал, кивал головой, глядя на доску, меж тем, как отец, всегда присутствовавший, всегда жаждавший чуда,- поражения сына,- и пугавшийся, и радовавшийся, когда сын выигрывал, и страдавший от этой сложной смеси чувств,- хватал коня или ладью, говорил, что не все пропало, сам иногда доигрывал безнадежную партию.

 

And early next morning in the darkest and mossiest corner of the dense coppice behind the garden little Luzhin buried his father's precious box of chessmen, assuming this to be the simplest way of avoiding any kind of complications, for now there were other chessmen that he could use openly. His father, unable to suppress his interest in the matter, went off to see the gloomy country doctor, who was a far better chess player than he, and in the evening after dinner, laughing and rubbing his hands, doing his best to ignore the fact that all this was wrong--but why wrong he could not say--he sat his son down with the doctor at the wicker table on the veranda, himself set out the pieces (apologizing for the purple thingum), sat down beside the players and began avidly following the game. Twitching his bushy eyebrows and tormenting his fleshy nose with a large hairy fist, the doctor thought long over every move and from time to time would lean back in his chair as if able to see better from a distance, and make big eyes, and then lurch heavily forward, his hands braced against his knees. He lost--and grunted so loudly that his wicker armchair creaked in response. "But look, look!" exclaimed Luzhin senior. "You should go this way and everything is saved--you even have the better position." "Don't you see I'm in check?" growled the doctor in a bass voice and began to set out the pieces anew. And when Luzhin senior went out into the dark garden to accompany the doctor as far as the footpath with its border of glowworms leading down to the bridge, he heard the words he had so thirsted to hear once, but now these words weighed heavy upon him--he would rather not have heard them at all.

The doctor started coming every night and since he was really a first-rate player he derived enormous pleasure from these incessant defeats. He brought Luzhin a chess handbook, advising him, however, not to get too carried away by it, not to tire himself, and to read in the open air. He spoke about the grand masters he had had the occasion to see, about a recent tournament, and also about the past of chess, about a somewhat doubtful rajah and about the great Philidor, who was also an accomplished musician. At times, grinning gloomily, he would bring what he termed "a sugarplum"--an ingenious problem cut out of some periodical. Luzhin would pore over it a while, find finally the solution and with an extraordinary expression on his face and radiant bliss in his eyes would exclaim, burring his r's: "How glorious, how glorious!" But the notion of composing problems himself did not entice him. He dimly felt that they would be a pointless waste of the militant, charging, bright force he sensed within him whenever the doctor, with strokes of his hairy finger, removed his King farther and farther, and finally, nodded his head and sat there quite still, looking at the board, while Luzhin senior, who was always present, always craving a miracle--his son's defeat--and was both frightened and overjoyed when his son won (and suffered from this complicated mixture of feelings), would seize a Knight or a Rook, crying that everything was not lost and would himself sometimes play to the end a hopelessly compromised game. (Chapter 4)

 

Leo Tolstoy's grave in Yasnaya Polyana is on the spot where his brother Nikolen'ka buried the green little stick (zelyonaya palochka) with a secret (that should make all people happy) carved on it. In the Russian version of his autobiography, Drugie berega (“Other Shores,” 1954), VN describes his best chess problem and mentions a drawing by Morozov (now in the Tolstoy museum in Moscow) depicting Leo Tolstoy and A. B. Goldenweiser (a pianist, teacher and composer) over a chessboard:

 

За такой же доской, как раз уместившейся на низком столике, сидели Лев Толстой и А. Б. Гольденвейзер 6-го ноября 1904-го года по старому стилю (рисунок Морозова, ныне в Толстовском Музее в Москве), и рядом с ними, на круглом столе под лампой, виден не только открытый ящик для фигур, но и бумажный ярлычок (с подписью Staunton), приклеенный к внутренней стороне крышки. (Chapter Thirteen, 4)

 

In the entry of Jan. 31, 1908, of his diary Gusev says that Tolstoy wanted zashchishchat' (to defend) in the court five young revolutionaries who made a robbery in the Yasenki post office:

 

Я был в Туле, главное ездил исполнить просьбу Льва Николаевича.
Скоро будут судить военным судом пятерых молодых людей, сделавших прошлым летом «экспроприацию» в Ясенковском почтовом отделении. Сделав ограбление, они в ближайшем лесу были пойманы полицией и крестьянами и избиты. Все они сейчас сидят в Туле, и скоро им предстоит суд. У Льва Николаевича явилась мысль выступить на суде их защитником. Об их деле он и просил меня навести справку.
— Разумеется,—сказал он мне,— не говорите, что я сам буду их защищать, но скажите, что Лев Николаевич Толстой очень интересуется этим делом и желал бы выставить защитника.
У товарища прокурора мне удалось узнать имена обвиняемых и приблизительное время разбора их дела.
Никто из домашних не знает об этом намерении Льва Николаевича.

 

In the entry of Feb. 4, 1908, Gusev quotes Tolstoy's words about the psychology of children (can a child refrain from hurting a person?):

 

И. А. Беневский прислал письмо, в котором благодарит Льва Николаевича за написанное им в прошлом месяце письмо его сестре-революционерке.
— Я никогда не видал таких женщин,— сказал Лев Николаевич.— Мне кажется, что когда мужчина совершает такие поступки, то всегда к ним примешивается доля тщеславия. А у женщин, я думаю, этого нет. Женщина действует более самоотверженно; самоотвержение вообще свойственно натуре женщины.
— И она бывает особенно жестока,— заметила Софья Андреевна.
— Какая же тут жестокость,— возразил Лев Николаевич,— когда человек идет на верную смерть…
Вечером с С. Д. Николаевым Лев Николаевич разговаривал о детях.
— В детях главная добродетель — правдивость,— сказал Лев Николаевич и прибавил: — Для меня неразрешенный вопрос: может ли в детях происходить внутренняя борьба? Может ли ребенок удержаться от того, чтобы не обидеть? Мне представляется, что ваш Валек так непосредствен, что, раз его обидели, он не может удержаться от того, чтобы самому не обидеть. Для меня это нерешенный вопрос,— повторил Лев Николаевич.

 

In the entry of Feb. 1, 1908, Gusev says that Tolstoy compared an artist to the child:

 

За завтраком мы были вдвоем со Львом Николаевичем. Я заговорил о его художественных произведениях…
Я напомнил Льву Николаевичу его же, выраженную им в «Послесловии» к рассказу Чехова «Душечка», мысль о том, что бог поэзии предохранил Чехова от тех ошибок, к каким его влекло в этом рассказе рассуждение, и спросил Льва Николаевича: художник, следующий своему художественному чутью, не яснее ли может видеть истину, чем человек, который хочет познать истину умом? Лев Николаевич на это ответил:
— Да, он в это время — как дитя…

 

According to Tolstoy, at the moment of his work an artist (who sees the truth clearer when he follows his artistic intuition than a person who wants to perceive the truth with his mind) is like a child. In Anna Karenin Tolstoy predicted his own death in the house of a stationmaster. Like Anna Karenin, little Luzhin walks to the end of the station platform. After running down the stairs, Luzhin runs past the stationmaster's garden:

 

Оказавшись один на платформе, Лужин пошел к стеклянному ящику, где пять куколок с голыми висячими ножками ждали, чтобы ожить и завертеться, толчка монеты; но это ожидание было сегодня напрасно, так как автомат оказался испорченным, и гривенник пропал даром. Лужин подождал, потом отвернулся и подошел к краю платформы. Справа, на огромном тюке, сидела девочка и, подперев ладонью локоть, ела зеленое яблоко. Слева стоял человек в крагах, со стеком в руках, и глядел вдаль, на опушку леса, из-за которого через несколько минут появится предвестник поезда - белый дымок. Спереди, по ту сторону рельс, около бесколесного желтого вагона второго класса, вросшего в землю и превращенного в постоянное человеческое жилье, мужик колол дрова. Вдруг туман слез скрыл все это, обожгло ресницы, невозможно перенести то, что сейчас будет,- отец с веером билетов в руке, мать, считающая глазами чемоданы, влетающий поезд, носильщик, приставляющий лесенку к площадке вагона, чтобы удобнее было подняться. Он оглянулся. Девочка ела яблоко; человек в крагах смотрел вдаль; все было спокойно. Он дошел, словно гуляя, до конца платформы и вдруг задвигался очень быстро, сбежал по ступеням,- битая тропинка, садик начальника станции, забор, калитка, елки,- дальше овражек и сразу густой лес.

 

Finding himself alone on the station platform, Luzhin walked toward the glass case where five little dolls with pendent bare legs awaited the impact of a coin in order to come to life and revolve; but today their expectation was in vain for the machine turned out to be broken and the coin was wasted. Luzhin waited a while and then turned and walked to the edge of the tracks. To the right a small girl sat on an enormous bale eating a green apple, her elbow propped in her palm. To the left stood a man in gaiters with a riding stick in his hand, looking at the distant fringe of the forest, whence in a few minutes would appear the train's harbinger--a puff of white smoke. In front of him, on the other side of the tracks, beside a tawny, second-class car without wheels that had taken root in the ground and turned into a permanent human dwelling, a peasant was chopping firewood. Suddenly all this was obscured by a mist of tears, his eyelids burned, it was impossible to bear what was about to happen--Father with a fan of tickets in his hands, Mother counting their baggage with her eyes, the train rushing in, the porter placing the steps against the car platform to make it easier to mount. He looked around. The little girl was eating her apple; the man in gaiters was staring into the distance; everything was calm. As if on a stroll he walked to the end of the station platform and then began to move very fast; he ran down some stairs, and there was a beaten footpath, the stationmaster's garden, a fence, a wicket gate, fir trees--then a small ravine and immediately after that a dense wood. (Chapter 1)

 

Luzhin gets into the empty house through the open drawing room window:

 

В лесу было тихо и сыро. Наплакавшись вдоволь, он поиграл с жуком, нервно поводившим усами, и потом долго его давил камнем, стараясь повторить первоначальный сдобный хруст. Погодя он заметил, что заморосило. Тогда он встал с земли, нашел знакомую тропинку и побежал, спотыкаясь о корни, со смутной, мстительной мыслью, добраться до дому и там спрятаться, провести тем зиму, питаясь в кладовой вареньем и сыром. Тропинка, минут десять поюлив в лесу, спустилась к реке, которая была сплошь в кольцах от дождя, и еще через пять минут показался лесопильный завод, мельница, мост, где по щиколку утопаешь в опилках, и дорожка вверх, и через голые кусты сирени - дом. Он прокрался вдоль стены, увидел, что окно гостиной открыто, и, взобравшись около водосточной трубы на зеленый облупленный карниз, перевалился через подоконник. В гостиной он остановился, прислушался. Дагерротип деда, отца матери,- черные баки, скрипка в руках,- смотрел на него в упор, но совершенно исчез, растворился в стекле, как только он посмотрел на портрет сбоку,- печальная забава, которую он никогда не пропускал, входя в гостиную. Подумав, подвигав верхней губой, отчего платиновая проволока на передних зубах свободно ездила вверх и вниз, он осторожно открыл дверь и, вздрагивая от звонкого эхо, слишком поспешно после отъезда хозяев вселившегося в дом, метнулся по коридору и оттуда, по лестнице, на чердак. Чердак был особенный, с оконцем, через которое можно было смотреть вниз, на лестницу, на коричневый блеск ее перил, плавно изгибавшихся пониже, терявшихся в тумане. В доме было совершенно тихо. Погодя, снизу, из кабинета отца, донесся заглушенный звон телефона. Звон продолжался с перерывами довольно долго. Потом опять тишина.

 

The wood was still and damp. Having cried his fill, he played for a while with a beetle nervously moving its feelers, and then had quite a time crushing it beneath a stone as he tried to repeat the initial, juicy scrunch. Presently he noticed that it had begun to drizzle. Then he got up from the ground, found a familiar footpath and, stumbling over roots, started to run with vague vengeful thoughts of getting back to the manor: he would hide there, he would spend the winter there, subsisting on cheese and jam from the pantry. The footpath meandered for ten minutes or so through the wood, descended to the river, which was all covered with circles from the raindrops, and five minutes later there hove into sight the sawmill, its footbridge where you sank in up to the ankles in sawdust, and the path upward, and then--through the bare lilac bushes--the house. He crept along the wall, saw that the drawing room window was open, climbed up by the drainpipe onto the green, peeling cornice and rolled over the windowsill. Once inside the drawing room, he stopped and listened. A daguerreotype of his maternal grandfather--black sidewhiskers, violin in hand--stared down at him, but then completely vanished, dissolving in the glass, as soon as he regarded the portrait from one side--a melancholy amusement that he never omitted when he entered the drawing room. Having thought for a moment and moved his upper lip, which caused the platinum wire on his front teeth to travel freely up and down, he cautiously opened the door, wincing at the sound of the vibrant echo which had too hastily occupied the house upon the departure of its owners, and then darted along the corridor and thence up the stairs into the attic. The attic was a special one, with a small window through which one could look down at the staircase, at the brown gleam of its balustrade that curved gracefully lower down and vanished in the penumbra. The house was absolutely quiet. A little later, from downstairs, from his father's study, came the muffled ring of a telephone. The ringing continued with intervals for quite a while. Then again there was silence. (ibid.)

 

At the end of the novel Luzhin commits suicide by falling from the bathroom window:

 

Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.

 

The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him. The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)

 

In the entry of Sept. 22, 1908, Gusev quotes the words of Tolstoy who said that everyone sees the world differently and that a good writer should show to the reader okoshechko (a small window) through which he looks at the world:  

 

Сегодня был рабочий, принесший Льву Николаевичу на суд свои стихи и прозу. Когда он ушел, Лев Николаевич сказал мне:

— Бедный человек этот! Он уверен, что у него есть талант. И в самом деле, у него есть некоторый талант, умение выразить словами, описать то, что он видит. Но он не понимает того, что талант не в этом, а в том, чтобы выразить что-нибудь свое, новое, оригинальное. И оно есть в каждом человеке. Я никак не могу так смотреть на мир, как вы смотрите. И если вы мне расскажете, как вы смотрите, покажете мне ваше окошечко, я буду очень благодарен.