Vladimir Nabokov

apartment rented with long view but at short notice in The Luzhin Defense

By Alexey Sklyarenko, 16 May, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin’s wife inspects and arranges the apartment "rented with a long view but at short notice" (as her father jokes):

 

Кое-что пришлось добавить, кое-что изъять. Из гостиной был убран портрет хозяйского дедушки, а из кабинета поспешно изгнали восточного вида столик с перламутровой шахматной доской. Окно в ванной комнате, снизу голубовато-искристое, будто подернутое морозом, оказалось надтреснутым в своей верхней прозрачной части, и пришлось вставить новое стекло. В кухне и в людской побелили потолки. Под сенью салонной пальмы вырос граммофон. Вообще же говоря, осматривая и подправляя эту "квартиру на барскую ногу, снятую на скорую руку",- как шутил отец,- она не могла отделаться от мысли, что все это только временное, придется, вероятно, увезти Лужина из Берлина, развлекать его другими странами. Всякое будущее неизвестно,- но иногда оно приобретает особую туманность, словно на подмогу естественной скрытности судьбы приходит какая-то другая сила, распространяющая этот упругий туман, от которого отскакивает мысль.

 

Something had to be added and something taken away. A portrait of the landlady's grandfather was removed from the drawing room and the study was hastily cleared of an Oriental-looking small table inlaid with a mother-of-pearl chessboard. The bathroom window, whose lower part was of sparkly blue-frosted glass, turned out to be cracked in its upper, transparent part and a new pane had to be put in. In the kitchen and servant's room the ceilings were whitewashed anew. A phonograph grew up in the shade of the drawing room palm tree. But generally speaking, as she inspected and arranged this apartment "rented with a long view but at short notice"--as her father joked--she could not throw off the thought that all this was only temporary, that no doubt it would be necessary to take Luzhin away from Berlin, to amuse him with other countries. Any future is unknown--but sometimes it acquires a particular fogginess, as if some other force had come to the aid of destiny's natural reticence and distributed this resilient fog, from which thought rebounds. (Chapter 11)

 

Kvartira na barskuyu nogu, snyataya na skoruyu ruku (the apartment "rented with a long view but at short notice") brings to mind zhenitsya na skoruyu ruku (he marries hastily), a phrase used by Luzhin’s namesake, Aleksandr Ivanovich Herzen, in his book S togo berega (“From the Other Shore,” 1851). Herzen’s words are quoted by N. N. Gusev (Tolstoy’s secretary) in his book Dva goda s L. N. Tolstym (“Two Years with L. N. Tolstoy,” 1928):

 

 Утром я прочитал Льву Николаевичу выдержку из Герцена, приведенную в недавно присланной ему книге об этом писателе:

«Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют и пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтобы не слыхать речей, раздающихся внутри. Ему грустно — он бежит рассеяться; ему нечего делать — он выдумывает себе занятие; от ненависти к одиночеству ой дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, женится на скорую руку. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается всем на свете: вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, благодеяниями, ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему все-таки легче кажутся, чем какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтобы не увидать вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепостей и пустяков, не пришедши в себя».

У Льва Николаевича блестели слезы на глазах, когда я, кончив чтение, взглянул на него, и он сказал:

— Я помню, я это читал, но когда это вместе со всем остальным, с его рассуждениями о своей жизни, это не производит такого впечатления; а нужно взять ее отдельно, как брильянт… (the entry of June 10, 1908)

 

In his article Pamyati Gertsena (“In Memory of Herzen,” 1912) Lenin (the author of "Leo Tolstoy as the Mirror of the Russian Revolution," 1908) says that Herzen came from barskaya sreda (an aristocratic milieu):

 

Но Герцен принадлежал к помещичьей, барской среде. Он покинул Россию в 1847 г., он не видел революционного народа и не мог верить в него. Отсюда его либеральная апелляция к “верхам”. Отсюда eгo бесчисленные слащавые письма в “Колоколе” к Александру II Вешателю, которых нельзя теперь читать без отвращения. Чернышевский, Добролюбов, Серно-Соловьевич, представлявшие новое поколение революционеров-разночинцев, были тысячу раз правы, когда упрекали Герцена за эти отступления от демократизма к либерализму. Однако справедливость требует сказать, что, при всех колебаниях Герцена между демократизмом и либерализмом, демократ все же брал в нем верх.

 

But Herzen came from a landlord, aristocratic milieu. He left Russia in 1847; he had not seen the revolutionary people and could have no faith in it. Hence his liberal appeal to the “upper ranks”. Hence his innumerable sugary letters in Kolokol addressed to Alexander II the Hangman, which today one cannot read without revulsion. Chernyshevsky, Dobrolyubov and Serno-Solovyevich, who represented the new generation of revolutionary raznochintsi, were a thousand times right when they reproached Herzen for these   departures from democracy to liberalism. However, it must be said in fairness to Herzen that, much as he vacillated between democracy and liberalism, the democrat in him gained the upper hand nonetheless.

 

According to Lenin, the Decembrists awakened Herzen:

 

Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала - дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.

 

In commemorating Herzen, we clearly see the three generations, the three classes, that were active in the Russian revolution. At first it was nobles and landlords, the Decembrists and Herzen. These revolutionaries formed but a narrow group. They were very far removed from the people. But their effort was not in vain. The Decembrists awakened Herzen. Herzen began the work of revolutionary agitation.

 

In his Stansy (“Stanzas,” 1826) Pushkin addresses the tsar Nicholas I (who brutally repressed the Decembrists) and calls the tsar Peter I vechnyi rabotnik (an eternal worker) on the throne:

 

В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

Но правдой он привлек сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой.

Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье,
Не презирал страны родной:
Он знал ее предназначенье.

То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.

Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.

 

In the hope of glory and good
I look ahead without fear.
The beginning of Peter's glorious days
were clouded by revolts and executions.

 

The lady from Russia tells Luzhin’s wife that her boy says that at home in Leningrad 'they wuk [lyabotayut], while in Bellin the boulzois don't do anything:'

 

И как-то, через несколько дней, в полдень, появилась приезжая. Лужин еще почивал, так как ночью плохо выспался. Дважды с гортанным криком просыпался, душимый кошмаром, и сейчас Лужиной было как-то не до гостей. Приезжая оказалась худощавой, живой, удачно накрашенной и остриженной дамой, одетой, как одевалась Лужина, с недешевой простотой. Громко, в перебивку, убеждая друг друга, что обе они ничуть не изменились, а разве только похорошели, они прошли в кабинет, где было уютней, чем в гостиной. Приезжая про себя отметила, что Лужина десять-двенадцать лет тому назад была довольно изящной подвижной девочкой, а теперь пополнела, побледнела, притихла, а Лужина нашла, что скромная, молчаливая барышня, некогда бывавшая у них и влюбленная в студента, впоследствии расстрелянного, превратилась в очень интересную, уверенную даму. "Ну и ваш Берлин... благодарю покорно. Я чуть не сдохла от холода. У нас, в Ленинграде, теплее, ей-Богу, теплее". "Какой он, Петербург? Наверно, очень изменился?"- спросила Лужина. "Конечно, изменился",- бойко ответила приезжая. "И тяжелая, тяжелая жизнь",- вдумчиво кивая, сказала Лужина. "Ах, глупости какие! Ничего подобного. Работают у нас, строят. Даже мой мальчуган,- как, вы не знали, что у меня есть мальчуган? - ну, как же, как же, очаровательный карапуз,- так вот, даже мой Митька говорит, что у нас в Ленинграде ляботают, а в Беллине бульзуи ничего не делают. И вообще, он находит, что в Берлине куда хуже, ни на что даже не желает смотреть. Он такой, знаете, наблюдательный, чуткий... Нет, серьезно говоря, ребенок прав. Я сама чувствую, как мы опередили Европу. Возьмите наш театр. Ведь у вас, в Европе, театра нет, просто нет. Я, понимаете, ничуть, ничуть не хвалю коммунистов. Но приходится признать одно: они смотрят вперед, они строят. Интенсивное строительство". "Я ничего в политике не понимаю,- жалобно протянула Лужина.- Но только мне кажется..." "Я только говорю, что нужно широко мыслить,- поспешно продолжала приезжая.- Вот, например, я сразу, как приехала, купила эмигрантскую га-зетку. И еще муж говорит, так, в шутку,- зачем ты, матушка, деньги тратишь на такое дерьмо,- он хуже выразился, но скажем так для приличия,- а я вот: нет, говорю, все нужно посмотреть, все узнать, совершенно беспристрастно. И представьте,- открываю газету, читаю, и такая там напечатана клевета, такая ложь, так все плоско". "Я русские газеты редко вижу,- виновато сказала Лужина.- Вот мама получает русскую газету, из Сербии, кажется..." "Круговая порука,- продолжала С разбегу приезжая.- Только ругать, и никто не смеет пикнуть что-нибудь за". "Право же, будем говорить о другом,- растерянно сказала Лужина.- Я не могу это выразить, я плохо умею об этом говорить, но я чувствую, что вы ошибаетесь. Вот, если хотите поговорить об этом с моими родителями как-нибудь..." - (и, говоря это, Лужина, не без некоторого удовольствия, представила себе выкаченные глаза матери и ее павлиньи возгласы). "Ну, вы еще маленькая,- снисходительно улыбнулась приезжая.- Расскажите мне, что вы делаете, чем занимается ваш муж, какой он". "Он играл в шахматы,- ответила Лужина.- Замечательно играл. Но потом переутомился и теперь отдыхает, и, пожалуйста, не нужно с ним говорить о шахматах". "Да-да, я знаю, что он шахматист,- сказала приезжая,- Но какой он? Реакционер? Белогвардеец?" "Право, не знаю",- рассмеялась Лужина. "Я о нем вообще кое-что слышала,- продолжала приезжая.- Когда мне ваша maman сказала, что вы вышли за Лужина, я сразу и подумала почему-то, что это он и есть. У меня была хорошая знакомая в Ленинграде, она и рассказывала мне,- с такой, знаете, наивной гордостью,- как научила своего маленького племянника играть в шахматы, и как он потом стал чрезвычайно..."

 

And several days afterward, at midday, the lady appeared. Luzhin was still slumbering, since he had slept badly the night before. Twice he woke up with choking cries, suffocated by a nightmare, and now Mrs. Luzhin somehow did not feel up to guests. The visitor turned out to be a slim, animated, nicely made-up, nicely bobbed lady who was dressed, like Mrs. Luzhin, with expensive simplicity. Loudly, interrupting one another, and assuring one another that neither had changed a bit, except perhaps to grow prettier, they went through to the study, which was cozier than the drawing room. The newcomer remarked to herself that Mrs. Luzhin ten to twelve years ago had been a rather graceful, lively little girl and now had grown plumper, paler and quieter, while Mrs. Luzhin found that the modest, silent young lady who used to visit them and was in love with a student, later shot by the Reds, had turned into a very interesting, confident lady. "So this is your Berlin ... thank you kindly. I almost died with cold. At home in Leningrad it's warmer, really warmer." "How is it, St. Petersburg? It must have changed a lot?" asked Mrs. Luzhin. "Of course it's changed," replied the newcomer jauntily. "And a terribly difficult life," said Mrs. Luzhin, nodding thoughtfully. "Oh, what nonsense! Nothing of the sort. They're working at home, building. Even my boy--what, you didn't know I had a little boy?--well, I have, I have, a cute little squirt--well, even he says that at home in Leningrad 'they wuk, while in Bellin the boulzois don't do anything.' And in general he finds Berlin far worse than home and doesn't even want to look at anything. He's so observant, you know, and sensitive.... No, speaking seriously, the child's right. I myself feel how we've outstripped Europe. Take our theater. Why, you in Europe don't have a theater, it just doesn't exist. I'm not in the least, you understand, not in the least praising the communists. But you have to admit one thing: they look ahead, they build. Intensive construction." "I don't understand politics," said Mrs. Luzhin slowly and plaintively. "But it just seems to me ..." "I'm only saying that one has to be broad-minded," continued the visitor hastily. "Take this, for instance. As soon as I arrived I bought an émigré paper. Of course my husband said, joking, you know--'Why do you waste money, my girl, on such filth?' He expressed himself worse than that, but let's call it that for the sake of decency--but me: 'No,' I said, 'you have to look at everything, find out everything absolutely impartially.' And imagine--I opened the paper and began to read, and there was such slander printed there, such lies, and everything so crude." "I rarely see the Russian newspapers," said Mrs. Luzhin. "Mamma, for instance, gets a Russian newspaper from Serbia, I believe--" "It is a conspiracy," continued the lady. "Nothing but abuse, and nobody dares to utter a peep in our favor." "Really, let's talk about something else," said Mrs. Luzhin distractedly. "I can't express it, I'm very poor at speaking about these matters, but I feel you're mistaken. Now if you want to talk about it with my parents some day ..." (And saying this, Mrs. Luzhin imagined to herself, not without a certain pleasure, her mother's bulging eyes and strident cries.) "Well, you're still little." The lady indulgently smiled. "Tell me what you are doing, what does your husband do, what is he?" "He used to play chess," replied Mrs. Luzhin. "He was a remarkable player. But then he overstrained himself and now he is resting; and please, you mustn't talk to him about chess." "Yes, yes, I know he's a chess player," said the newcomer. "But what is he? A reactionary? A White Guardist?" "Really I don't know." laughed Mrs. Luzhin. "I've heard a thing or two about him," continued the newcomer. "When your maman told me you had married a Luzhin I thought immediately that it was he. I had a good acquaintance in Leningrad and she told me--with such naive pride, you know--how she had taught her little nephew to play chess and how he later became a remarkable ..." (Chapter 13)

 

In the Introduction to Pushkin’s poem Mednyi vsadnik (“The Bronze Horseman,” 1833) Peter I muses: “Prirodoy zdes’ nam suzhdeno v Evropu prorubit’ okno, nogoyu tvyordoy stat’ pri more” ('By nature we are destined to cut a window to Europe here, to stand firm by the sea'):

 

И думал он:
Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен
На зло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,1
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.

 

And thus He mused: "From here, indeed

Shall we strike terror in the Swede;

And here a city by our labor

Founded, shall gall our haughty neighbor;

'Here cut'--so Nature gives command—

'Your window through on Europe; stand

Firm-footed by the sea, unchanging!'

Ay, ships of every flag shall come

By waters they had never swum,

And we shall revel, freely ranging."

(tr. W. Lednicki)

 

Okno v Evropu (a window to Europe) cut by Peter I brings to mind the windows in Luzhin’s apartment:

 

Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.

 

The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov, Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.

The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)

 

Like Eugene (the hero of "The Bronze Horseman"), poor Luzhin goes mad and, like Tolstoy's Anna Karenin, commits suicide.

 

In the entry of Sept. 22, 1908, Gusev quotes the words of Tolstoy who said that everyone sees the world in his own way and that a writer should show to the reader okoshechko (a small window) through which he looks at the world:  

 

Сегодня был рабочий, принесший Льву Николаевичу на суд свои стихи и прозу. Когда он ушел, Лев Николаевич сказал мне:

— Бедный человек этот! Он уверен, что у него есть талант. И в самом деле, у него есть некоторый талант, умение выразить словами, описать то, что он видит. Но он не понимает того, что талант не в этом, а в том, чтобы выразить что-нибудь свое, новое, оригинальное. И оно есть в каждом человеке. Я никак не могу так смотреть на мир, как вы смотрите. И если вы мне расскажете, как вы смотрите, покажете мне ваше окошечко, я буду очень благодарен.

 

Nogoyu tvyordoy stat’ pri more (to stand firm by the sea) in Pushkin’s “The Bronze Horseman” makes one think of the kaplya – luzha – ozero – reka – more – okean (drop – puddle – lake – river – sea – ocean) series.