In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin, who just made the acquaintance of a young Russian woman at a German spa, tries to unravel in his mind the impression of something very familiar:
Он действительно почувствовал себя лучше среди этой зеленой декорации, в меру красивой, дающей чувство сохранности и покоя. И вдруг, как бывает в балагане, когда расписная бумажная завеса прорывается звездообразно, пропуская живое, улыбающееся лицо, появился, невесть откуда, человек, такой неожиданный и такой знакомый, заговорил голос, как будто всю жизнь звучавший под сурдинку и вдруг прорвавшийся сквозь привычную муть. Стараясь уяснить себе это впечатление чего-то очень знакомого, он совершенно некстати, но с потрясающей ясностью вспомнил лицо молоденькой проститутки с голыми плечами, в черных чулках, стоявшей в освещенной пройме двери, в темном переулке, в безымянном городе. И нелепым образом ему показалось, что вот это - она, что вот, она явилась теперь, надев приличное платье, слегка подурнев, словно она смыла какие-то обольстительные румяна, но через это стала более доступной. Таково было первое впечатление, когда он увидел ее, когда заметил с удивлением, что с ней говорит. И ему было немного досадно, что она не совсем так хороша, как могла быть, как мерещилась по странным признакам, рассеянным в его прошлом. Он примирился и с этим и постепенно стал забывать ее смутные прообразы, но зато почувствовал успокоение и гордость, что вот, с ним говорит, занимается им, улыбается ему настоящий, живой человек. И в тот день, на площадке сада, где ярко-желтые осы садились на железные столики, поводя опущенными сяжками,- когда он вдруг заговорил о том, как некогда, мальчиком, жил в этой гостинице, Лужин начал тихими ходами, смысл которых он чувствовал очень смутно, своеобразное объяснение в любви. "Ну, расскажите что-нибудь еще",- повторила она, несмотря на то, что заметила, как хмуро и скучно он замолчал.
He did feel better amid this green scenery that was moderately beautiful and transmitted a feeling of security and tranquillity. And suddenly, as in a fairground booth when a painted paper screen is burst starwise, admitting a smiling human face, there appeared from no one knew where a person who was so unexpected and so familiar, and who spoke with a voice that seemed to have been sounding mutely all his life and now had suddenly burst through the usual murk. Trying to unravel in his mind this impression of something very familiar he recalled quite irrelevantly but with stunning clarity the face of a bare-shouldered, black-stockinged young prostitute, standing in a lighted doorway in a dark side street in a nameless town. And in some ridiculous way it seemed to him that this was she, that she had come now, primly dressed and somewhat less pretty, as if she had washed off some bewitching makeup but because of this had become more accessible. This was his first impression when he saw her, when he noticed with surprise that he was actually talking to her. It irked him a little that she was not quite as good-looking as she might have been, judging by odd dreamy signs strewn about in his past. He reconciled himself to this and gradually began to forget her vague prototypes, and then he felt reassured and proud that here talking to him, spending her time with him and smiling at him, was a real live person. And that day on the garden terrace, where bright yellow wasps kept settling on the iron tables and moving their lowered antennae--that day when he started to speak of how he had once lived in this hotel as a small boy--Luzhin began with a series of quiet moves, the meaning of which he himself only vaguely sensed, his own peculiar declaration of love. "Go on, tell me more," she repeated, despite having noticed how morosely and dully he had fallen silent. (Chapter 6)
In her letter to Onegin in Chapter Three of Pushkin’s Eugene Onegin Tatiana says that her entire life has been the gage of a sure tryst with him:
Другой!.. Нет, никому на свете
Не отдала бы сердца я!
То в вышнем суждено совете…
То воля неба: я твоя;
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой…
Ты в сновиденьях мне являлся,
Незримый, ты мне был уж мил,
Твой чудный взгляд меня томил,
В душе твой голос раздавался
Давно… нет, это был не сон!
Ты чуть вошел, я вмиг узнала,
Вся обомлела, запылала
И в мыслях молвила: вот он!
Another!... No, to nobody on earth
would I have given my heart away!
That has been destined in a higher council,
that is the will of heaven: I am thine;
my entire life has been the gage
of a sure tryst with you;
I know that you are sent to me by God,
you are my guardian to the tomb....
You had appeared to me in dreams,
unseen, you were already dear to me,
your wondrous glance would trouble me,
your voice resounded in my soul
long since.... No, it was not a dream!
Scarce had you entered, instantly I knew you,
I felt all faint, I felt aflame,
and in my thoughts I uttered: It is he!
At the end of her letter Tatiana says: tvoey zashchity umolyayu (for your defense I plead):
Но так и быть! Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
Я жду тебя: единым взором
Надежды сердца оживи,
Иль сон тяжелый перерви,
Увы, заслуженным укором!
Кончаю! Страшно перечесть…
Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь,
И смело ей себя вверяю…
But so be it! My fate
henceforth I place into your hands,
before you I shed tears,
for your defense I plead.
Imagine: I am here alone,
none understands me,
my reason sinks,
and, silent, I must perish.
I wait for you: revive
my heart's hopes with a single look
or interrupt the heavy dream
with a rebuke — alas, deserved!
I close. I dread to read this over.
I'm faint with shame and fear... But to me
your honor is a pledge,
and boldly I entrust myself to it.
Even before he goes to a resort where he meets his future wife, Luzhin begins to invent and already vaguely senses the harmony of the moves he needs: oslepitel’naya zashchita (a dazzling defense):
Оглядываясь на восемнадцать с лишним лет шахматной жизни, Лужин видел нагромождение побед вначале, а затем странное затишье, вспышки побед там и сям, но в общем - игру в ничью, раздражительную и безнадежную, благодаря которой он незаметно прослыл за осторожного, непроницаемого, сухого игрока. И это было странно. Чем смелее играло его воображение, чем ярче был вымысел во время тайной работы между турнирами, тем ужасней он чувствовал свое бессилие, когда начиналось состязание, тем боязливее и осмотрительнее он играл. Давно вошедший в разряд лучших международных игроков, очень известный, цитируемый во всех шахматных учебниках, кандидат, среди пяти-шести других, на звание чемпиона мира, он этой благожелательной молвой был обязан ранним своим выступлениям, оставившим вокруг него какой-то смутный свет, венчик избранности, поволоку славы. Смерть отца явилась ему, как вешка, по которой он мог определить пройденный путь. И, на минуту оглянувшись, он с некоторым содроганием увидел, как медленно он последнее время шел, и, увидев это, с угрюмой страстью погрузился в новые вычисления, придумывая и уже смутно предчувствуя гармонию нужных ходов, ослепительную защиту. Ему стало дурно ночью, в берлинской гостинице, после поездки на кладбище; сердцебиение, и странные мысли, и такое чувство, будто мозг одеревенел и покрыт лаком. Доктор, которого он в то утро повидал, посоветовал отдохнуть, уехать в тихое место, "...чтобы было кругом зелено",- сказал доктор. И Лужин, отказавшись дать обещанный сеанс игры вслепую, уехал в то очевидное место, которое ему сразу представилось, когда врач упомянул о зелени, и даже был смутно благодарен угодливому воспоминанию, которое так кстати назвало нужный курорт, взяло на себя все заботы.
Looking back over eighteen and more years of chess Luzhin saw an accumulation of victories at the beginning and then a strange lull, bursts of victories here and there but in general--irritating and hopeless draws, thanks to which he imperceptibly earned the reputation of a cautious, impenetrable, prosaic player. And this was strange. The bolder his imagination, the livelier his invention during his secret work between matches, the more oppressive became his feeling of helplessness when the contest began and the more timidly and circumspectly he played. Having long ago entered the ranks of international grandmasters, extremely well known, cited in all chess textbooks, a candidate among five or six others for the title of world champion, he owed this flattering reputation to his early performances, which had left around him a kind of indistinct light, the halo of the chosen, a haze of glory. His father's death presented itself to him as a landmark by which to measure the road he had traveled. And looking back he saw with something of a shudder how slowly he had been going of late, and having seen it he plunged with gloomy passion into new calculations, inventing and already vaguely sensing the harmony of the moves he needed: a dazzling defense. He had been unwell that night in a Berlin hotel after his trip to the cemetery: palpitations of the heart and queer thoughts, and a feeling that his brain had gone numb and been varnished over. The doctor he saw in the morning advised him to take a rest, to go to some quiet place "... where there is greenery all around," said the doctor. And Luzhin, canceling a promised display of blind chess, went away to the obvious place, which had immediately loomed before him when the doctor referred to greenery; in fact, he felt dimly grateful to an obliging memory that indicated the necessary resort so aptly, took all the trouble on itself and put him into a ready-made, ready-waiting hotel. (Chapter 6)
Asking the girl to marry him, Luzhin uses the word umolyayu (I implore you):
Через час вернулся в гостиницу его багаж. Швейцар и мальчишка деловито и равнодушно внесли обратно чемоданы, которые утром вынесли. Лужин возвращался со станции пешком,- полный, унылый господин, придавленный жарой, в белых от пыли башмаках. Он отдыхал на всех скамейках, раза два сорвал ягоду ежевики и сморщился от кислятины. Идя по шоссе, он вдруг заметил, что мелкими шажками следует за ним белокурый мальчик, с пустой бутылкой из-под пива в руке и нарочно его не обгоняя, смотрит на него в упор с невыносимой детской внимательностью. Лужин остановился. Мальчик остановился тоже. Лужин двинулся, мальчик тоже двинулся. Тогда он рассердился и, обернувшись, погрозил тростью. Тот замер, удивленно и радостно ухмыляясь. "Я тебя..." - густым голосом сказал Лужин и пошел на него, подняв трость. Мальчик прыгнул на месте и отбежал. Лужин, бурча и сопя, продолжал свой путь. Внезапно камушек, очень ловко пущенный, попал ему в левую лопатку. Он ахнул и обернулся. Никого,- пустая дорога, лес, вереск. "Я его убью",- громко сказал он по-немецки и пошел быстрее, стараясь вилять, как это делают (он читал где-то) люди, боящиеся выстрела в спину, и повторяя вслух свою беспомощную угрозу. Он тяжело дышал, ослабел, чуть не плакал, когда добрался до гостиницы. "Раздумал,- сказал он мимоходом, обращаясь, к решетке конторы.- Остаюсь, раздумал". "Наверное у себя в комнате",- произнес он, поднимаясь по лестнице. Он вошел к ней с размаху, словно бухнул в дверь головой, и, смутно увидев ее, лежащую в розовом платье на Кушетке, сказал торопливо: "Здрасте-здрасте", и кругами зашагал по комнате, предполагая, что это все выходит очень остроумно, легко, забавно, и вместе с тем задыхаясь от волнения. "Итак продолжая вышесказанное, должен вам объявить, что вы будете моей супругой, я вас умоляю согласиться на это, абсолютно было невозможно уехать, теперь будет все иначе и превосходно", и тут, присев на стул у дарового отопления, он разрыдался, закрыв лицо руками: потом, стараясь одну руку так растопырить, чтобы она закрывала ему лицо, другою стал искать платок, и в дрожащие от слез просветы между пальцев видел двоящееся расплывающееся розовое платье, которое с шумом надвигалось на него.
An hour later his baggage returned to the hotel. The janitor and a bellboy, with matter of fact indifference, carried in the bags which that morning they had carried out. Luzhin was returning from the station on foot— a stout, doleful gentleman, crushed by the heat and in shoes white with dust. He rested on all the benches and once or twice plucked a blackberry, grimacing from the sourness. While walking along the highway he noticed a fair-haired small boy following him with tiny steps, holding an empty beer bottle in his hands, and lagging behind on purpose and staring at him with unbearable childish concentration. Luzhin halted. The boy also halted. Luzhin moved, the boy moved. Then Luzhin lost his temper and threatened him with his cane. The other froze, grinning with surprise and joy. “I'll . . .” said Luzhin in a deep voice and went toward him, his cane raised. The small boy jumped and ran off. Grumbling to himself and breathing hard through the nose, Luzhin continued on his way. All at once an extremely well-aimed pebble hit him on the left shoulder blade. He let out a cry and turned around. Nobody— an empty road, woods, heather. “I’ll kill him," he said loudly in German and walked on faster, trying to weave from side to side the way, he had read somewhere, men do when they fear a shot in the back, and repeating his helpless threat. He was quite exhausted, panting and almost crying by the time he reached the hotel. “Changed my mind," he said, addressing the office grille as he went by. ‘I’m staying, changed my mind. . ." “She’s sure to be in her room," he said as he went up the stairs. He burst in upon her as if he had butted the door with his head, and dimly catching sight of her reclining in a pink dress on the couch, he said hastily: “H’llo— h’llo," and strode all around the room, supposing that everything was working out very easily, wittily and entertainingly, and simultaneously suffocating with excitement. “And therefore in continuance of the above I have to inform you that you will be my wife, I implore you to agree to this, it was absolutely impossible to go away, now everything will be different and wonderful,” and at this point he settled on a chair by the radiator and, covering his face with his hands, burst into tears; then trying to spread one hand so that it covered his face he began with the other to search for his handkerchief, and through the trembling wet chinks between his fingers he perceived in duplicate a blurry pink dress that noisily moved toward him. (ibid.)
In a conversation with the girl’s mother Luzhin calls the boy who threw a pebble at him Amur (Cupid):
И вдруг, за три дня до отъезда Лужина в Берлин, случилась одна маленькая вещь, которая не то, чтобы изменила ее отношение к Лужину, но смутно ее тронула. Они втроем вышли пройтись. Был неподвижный августовский вечер, великолепный закат, как до конца выжатый, до конца истерзанный апельсин-королек. "А мне что-то холодно,- сказала она,- Принеси-ка мне что-нибудь". И дочь кивнула, сказала "у-хум", посасывая стебелек травы, и быстро пошла, слегка размахивая руками, обратно к гостинице.
"Хорошенькая у меня девочка, правда? Ножки стройные", Лужин поклонился.
"Значит, вы в понедельник отбываете? А потом, после вашей игры, обратно в Париж?" Лужин поклонился снова.
"Но в Париже вы останетесь недолго? Опять куда-нибудь пригласят выступить?"
Тут-то и произошло. Лужин огляделся и протянул трость.
"Дорожка,- сказал он.- Смотрите. Дорожка. Я шел. И вы представьте себе, кого я встретил. Кого же я встретил? Из мифов. Амура. Но не со стрелой, а с камушком. Я был поражен".
"О чем вы?" - спросила она с тревогой. "Нет, позвольте, позвольте,- воскликнул Лужин, подняв палец.- Мне нужна аудиенция".
Он подошел к ней близко, странно приоткрыл рот, отчего необыкновенное выражение какой-то страдальческой нежности появилось на его лице.
"Вы добрая, отзывчивая женщина,- протяжно сказал Лужин.- Честь имею просить дать мне ее руку".
Он отвернулся, как будто окончив театральную реплику, и стал тростью выдалбливать узорчик в песке.
And suddenly, three days before Luzhin's departure for Berlin, one little thing happened that did not exactly change her attitude to Luzhin but vaguely moved her. The three of them had gone out for a stroll. It was a still August evening with a magnificent sunset, like a mangled blood-orange pressed out to the very last drop. "I feel a bit chilly," she said. "Bring me something to put on." And the daughter nodded her head, said "uh-huh" through the stalk of grass she was sucking and left, walking fast and slightly swinging her arms as she returned to the hotel.
"I have a pretty daughter, don't I? Nice legs."
Luzhin bowed.
"So you're leaving on Monday? And then, after the game, back to Paris?"
Luzhin bowed again.
"But you won't stay in Paris long, will you? Somebody will again invite you to play somewhere?"
This is when it happened. Luzhin looked around and held out his cane.
"This footpath," he said. "Consider this footpath. I was walking along. And just imagine whom I met. Whom did I meet? Out of the myths. Cupid. But not with an arrow--with a pebble. I was struck."
"What do you mean?" she asked with alarm.
"No, please, please," exclaimed Luzhin, raising a finger. "I must have audience."
He came close to her and strangely half-opened his mouth, which caused an unusual expression of martyred tenderness to appear on his face.
"You are a kind, sensitive woman," said Luzhin slowly. "I have the honor, the honor of begging you to give me her hand."
He turned away as if having finished a speech on the stage and began to gouge a small pattern in the sand with his cane. (Chapter 7)
At the end of his poem Amur i Gimeney (“Cupid and Hymen,” 1816) Pushkin addresses his friend Elena:
Лишь сон на смертных налетает,
Амур в молчании ночном
Фонарь любовнику вручает,
И сам счастливца провождает
К уснувшему супругу в дом;
Сам от беспечного Гимена
Он охраняет тайну дверь...
Пожалуйста, мой друг Елена,
Премудрой повести поверь!
In VN’s story Sluchaynost’ (“A Matter of Chance,” 1924) Elena is the name of Aleksey Luzhin’s wife:
Ухтомская надела очки, прочла: "Елена Николаевна Лужина просит откликнуться своего мужа, Алексея Львовича".
-- Лужин? -- сказала Ухтомская, отцепляя очки.-- уж не Льва ли Сергеевича сын? Двое у него было. Не помню, как звали...
Елена Николаевна светло улыбнулась:
-- Как хорошо... Вот это, право, неожиданно. Неужели вы знали его отца?
-- Да как же, как же,-- самодовольно и ласково заговорила Ухтомская.-- Лев Сергеич... Бывший улан... Усадьбы наши были рядом. В гости приезжал.
-- Он умер,-- вставила Елена Николаевна. -- Слыхала, слыхала. Царство ему небесное... С борзой всегда приходил. А мальчиков плохо помню. Я сама восемь лет как за границей. Младший как будто беленький был... заикался...
Елена Николаевна улыбнулась опять.
-- Да нет, это старший...
-- Ну, так я спутала, милая,-- мягко сказала Ухтомская. – Память плоха. И Левушку Лужина не вспомнила бы если б сами не назвали. А теперь все помню. Вечерком чай пил у нас. Вот, я вам скажу...
Ухтомская слегка придвинулась и продолжала -- ясно, слегка певуче, без грусти, будто знала, что говорить о хорошем можно только хорошо, по-доброму, не досадуя на то, что оно исчезло:
-- Вот... Тарелки были у нас. Золотая, знаете, каемка, а посередке -- по самой середке -- комар, ну, совсем настоящий... Кто не знает, непременно захочет смахнуть...
Princess Ukhtomski put on her glasses and read: “Elena Nikolayevna Luzhin seeks her husband Aleksey Lvovich Luzhin.”
“Luzhin?” she queried, taking off her glasses. “Could it be Lev Sergeich’s son? He had two boys. I don’t recall their names—”
Elena smiled radiantly. “Oh, how nice. That’s a surprise. Don’t tell me you knew his father.”
“Of course, of course,” began the Princess in a complacent and kindly tone. “Lyovushka Luzhin, formerly of the Uhlans. Our estates were adjacent. He used to visit us.”
“He died,” interposed Elena.
“Yes, yes, I heard. May his soul rest in peace. He would always arrive with his borzoi hound. I don’t remember his boys well, though. I’ve been abroad since 1917. The younger one had light hair, I believe. And he had a stutter.”
Elena smiled again.
“No, no, that was his elder brother.”
“Oh, well, I got them mixed up, my dear,” the Princess said comfortably. “My memory is not so good. I wouldn’t even have remembered Lyovushka if you had not mentioned him yourself. But now it all comes back to me. He used to ride over for evening tea and— Oh, let me tell you—” The Princess moved a little closer and went on, in a clear, slightly lilting voice, without sadness, for she knew that happy things can only be spoken of in a happy way, without grieving because they have vanished:
“Let me tell you,” she went on, “we had a set of amusing plates—with a gold rim running around and, in the very center, a mosquito so lifelike that anyone who didn’t know tried to brush it off.”
Lev Sergeyevich was the name and patronymic of Lyovushka Pushkin (the poet’s younger brother). Describing his first tea party at Ardis, Van Veen (the narrator and main character in VN’s novel Ada, 1969) mentions a similar set of plates (with a ladybird in the center):
They now had tea in a prettily furnished corner of the otherwise very austere central hall from which rose the grand staircase. They sat on chairs upholstered in silk around a pretty table. Ada’s black jacket and a pink-yellow-blue nosegay she had composed of anemones, celandines and columbines lay on a stool of oak. The dog got more bits of cake than it did ordinarily. Price, the mournful old footman who brought the cream for the strawberries, resembled Van’s teacher of history, ‘Jeejee’ Jones.
‘He resembles my teacher of history,’ said Van when the man had gone.
‘I used to love history,’ said Marina, ‘I loved to identify myself with famous women. There’s a ladybird on your plate, Ivan. Especially with famous beauties — Lincoln’s second wife or Queen Josephine.’
‘Yes, I’ve noticed — it’s beautifully done. We’ve got a similar set at home.’
‘Slivok (some cream)? I hope you speak Russian?’ Marina asked Van, as she poured him a cup of tea.
‘Neohotno no sovershenno svobodno (reluctantly but quite fluently),’ replied Van, slegka ulïbnuvshis’ (with a slight smile). ‘Yes, lots of cream and three lumps of sugar.’
‘Ada and I share your extravagant tastes. Dostoevski liked it with raspberry syrup.’
‘Pah,’ uttered Ada.
Darkbloom ('Notes to Ada'): with a slight smile: a pet formula of Tolstoy’s denoting cool superiority, if not smugness, in a character’s manner of speech.
The professor in a sanatorium (where Luzhin recovers from a breakdown that he suffered at the peak of a chess tournament) forbids Luzhin to read Dostoevski:
Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" - особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения - труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо- даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале...
"Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,- весело сказала она.- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость".
Luzhin read Fogg's journey and Holmes' memoirs in two days, and when he had read them he said they were not what he wanted--this was an incomplete edition. Of the other books, he liked Anna Karenin--particularly the pages on the zemstvo elections and the dinner ordered by Oblonski. Dead Souls also made a certain impression on him, moreover in one place he unexpectedly recognized a whole section that he had once taken down in childhood as a long and painful dictation. Besides the so-called classics his fiancée brought him all sorts of frivolous French novels. Everything that could divert Luzhin was good--even these doubtful stories, which he read, though embarrassed, with interest. Poetry, on the other hand (for instance a small volume of Rilke's that she had bought on the recommendation of a salesman) threw him into a state of severe perplexity and sorrow. Correspondingly, the professor forbade Luzhin to be given anything by Dostoevski, who, in the professor's words, had an oppressive effect on the psyche of contemporary man, for as in a terrible mirror—
"Oh, Mr. Luzhin doesn't brood over books," she said cheerfully. "And he understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off." (Chapter 10)
According to Marina (Van’s, Ada’s and Lucette's mother), Dostoevski liked tea with raspberry syrup. At late evening tea with her husband and son Luzhin’s mother silently slits her eyes at her plate of raspberries:
По лестнице он попробовал съехать, как делалось в школе, как он сам никогда в школе не делал; но ступени были слишком высокие. Под лестницей, в шкалу, еще не до конца исследованном, он поискал журналов. Журнал он выкопал, нашел в нем шашечный отдел, глупые неповоротливые плошки, тупо стоявшие на доске, но шахмат не было. Под руку все попадался альбом-гербарий с сухими эдельвейсами и багровыми листьями и с надписями детским, тоненьким, бледно-лиловым почерком, столь непохожим на теперешний почерк матери: Давос, 1885 г.; Гатчина, 1886 г. Он в сердцах стал выдирать листья и цветы и зачихал от мельчайшей пыли, сидя на корточках среди разбросанных книг. Потом стало так темно под лестницей, что уже страницы журнала, который он снова перелистывал, стали сливаться в серую муть, и иногда какая-нибудь небольшая картинка обманывала, казалась в расплывчатой темноте шахматной задачей. Он засунул кое-как книги в шкал, побрел в гостиную, вяло подумал, что, верно, уже восьмой час, так как буфетчик зажигает керосиновые лампы. Опираясь на трость и держась за перила, в сиреневом пеньюаре, тяжело спускалась мать, и лицо у нее было испуганное. "Я не понимаю, почему твой отец еще не приехал",- сказала она и, с трудом передвигаясь, вышла на веранду, стала вглядываться в дорогу между еловых стволов, обтянутых там и сям ярко-рыжим лучом.
Он приехал только к десяти, опоздал, оказывается, на поезд, очень много было дел, обедал с издателем,- нет, нет, супа не нужно. Он смеялся и говорил очень громко и шумно ел, и Лужин вдруг почувствовал, что отец все время смотрит на него, точно ошеломлен его присутствием. Обед как-то слился с вечерним чаем, мать, облокотясь на стол, молча щурилась, глядя на тарелку с малиной, и, чем веселее рассказывал отец, тем больше она щурилась. Потом она встала и тихо ушла, и Лужину показалось, что все это уже раз было. Он остался на веранде один с отцом и боялся поднять голову, все время чувствуя на себе пристальный, странный взгляд.
He tried to slide down the stairs the way they did at school--the way he himself never did it there; but the steps were too high. Beneath the staircase, in a cupboard that had still not been thoroughly explored, he looked for magazines. He dug out one and found a checkers section in it, diagrams of stupid clumsy round blobs on their boards, but there was no chess. As he rummaged on, he kept coming across a bothersome herbarium album with dried edelweiss and purple leaves in it and with inscriptions in pale violet ink, in a childish, thin-spun hand that was so different from his mother's present handwriting: Davos 1885; Gatchina 1886. Wrathfully he began to tear out the leaves and flowers, sneezing from the fine dust as he squatted on his haunches amid the scattered books. Then it got so dark beneath the stairs that the pages of the magazine he was again leafing through began to merge into a gray blur and sometimes a small picture would trick him, because it looked like a chess problem in the diffuse darkness. He thrust the books back anyhow into the drawers and wandered into the drawing room, thinking listlessly that it must be well past seven o'clock since the butler was lighting the kerosene lamps. Leaning on a cane and holding on to the banisters, his mother in mauve peignoir came heavily down the stairs, a frightened look on her face. "I don't understand why your father isn't here yet," she said, and moving with difficulty she went out onto the veranda and began to peer down the road between the fir trunks that the setting sun banded with bright copper.
He came only around ten, said he had missed the train, had been extremely busy, had dined with his publisher--no, no soup, thank you. He laughed and spoke very loudly and ate noisily, and Luzhin was struck by the feeling that his father was looking at him all the time as if staggered by his presence. Dinner graded into late evening tea. Mother, her elbow propped on the table, silently slitted her eyes at her plate of raspberries, and the gayer her husband's stories became the narrower her eyes grew. Then she got up and quietly left and it seemed to Luzhin that all this had happened once before. He remained alone on the veranda with his father and was afraid to raise his head, feeling that strange searching stare on him the whole time. (Chapter 4)
In Ada Van and Ada find out that they are brother and sister thanks to Marina’s old herbarium that they discovered in the attic of Ardis Hall:
The two kids’ best find, however, came from another carton in a lower layer of the past. This was a small green album with neatly glued flowers that Marina had picked or otherwise obtained at Ex, a mountain resort, not far from Brig, Switzerland, where she had sojourned before her marriage, mostly in a rented chalet. The first twenty pages were adorned with a number of little plants collected at random, in August, 1869, on the grassy slopes above the chalet, or in the park of the Hotel Florey, or in the garden of the sanatorium neat: it (‘my nusshaus,’ as poor Aqua dubbed it, or ‘the Home,’ as Marina more demurely identified it in her locality notes). Those introductory pages did not present much botanical or psychological interest; and the fifty last pages or so remained blank; but the middle part, with a conspicuous decrease in number of specimens, proved to be a regular little melodrama acted out by the ghosts of dead flowers. The specimens were on one side of the folio, with Marina Dourmanoff (sic)’s notes en regard.
Ancolie Bleue des Alpes, Ex en Valais, i.IX.69. From Englishman in hotel. ‘Alpine Columbine, color of your eyes.’
Epervière auricule. 25.X.69, Ex, ex Dr Lapiner’s walled alpine garden.
Golden [ginkgo] leaf: fallen out of a book’ The Truth about Terra’ which Aqua gave me before going back to her Home. 14.XII.69.
Artificial edelweiss brought by my new nurse with a note from Aqua saying it came from a ‘mizernoe and bizarre’ Christmas Tree at the Home. 25.XII.69.
Petal of orchid, one of 99 orchids, if you please, mailed to me yesterday, Special Delivery, c’est bien le cas de le dire, from Villa Armina, Alpes Maritimes. Have laid aside ten for Aqua to be taken to her at her Home. Ex en Valais, Switzerland. ‘Snowing in Fate’s crystal ball,’ as he used to say. (Date erased.)
Gentiane de Koch, rare, brought by lapochka [darling] Lapiner from his ‘mute gentiarium’ 5.I.1870.
[blue-ink blot shaped accidentally like a flower, or improved felt-pen deletion] (Compliquaria compliquata var. aquamarina. Ex, 15.I.70.
Fancy flower of paper, found in Aqua’s purse. Ex, 16.II.1870, made by a fellow patient, at the Home, which is no longer hers.
Gentiana verna (printanière). Ex, 28.III.1870, on the lawn of my nurse’s cottage. Last day here.
The two young discoverers of that strange and sickening treasure commented upon it as follows:
‘I deduce,’ said the boy, ‘three main facts: that not yet married Marina and her. married sister hibernated in my lieu de naissance; that Marina had her own Dr Krolik, pour ainsi dire; and that the orchids came from Demon who preferred to stay by the sea, his dark-blue great-grandmother.’
‘I can add,’ said the girl, ‘that the petal belongs to the common Butterfly Orchis; that my mother was even crazier than her sister; and that the paper flower so cavalierly dismissed is a perfectly recognizable reproduction of an early-spring sanicle that I saw in profusion on hills in coastal California last February. Dr Krolik, our local naturalist, to whom you, Van, have referred, as Jane Austen might have phrased it, for the sake of rapid narrative information (you recall Brown, don’t you, Smith?), has determined the example I brought back from Sacramento to Ardis, as the Bear-Foot, B,E,A,R, my love, not my foot or yours, or the Stabian flower girl’s — an allusion, which your father, who, according to Blanche, is also mine, would understand like this’ (American finger-snap). ‘You will be grateful,’ she continued, embracing him, ‘for my not mentioning its scientific name. Incidentally the other foot — the Pied de Lion from that poor little Christmas larch, is by the same hand — possibly belonging to a very sick Chinese boy who came all the way from Barkley College.’
‘Good for you, Pompeianella (whom you saw scattering her flowers in one of Uncle Dan’s picture books, but whom I admired last summer in a Naples museum). Now don’t you think we should resume our shorts and shirts and go down, and bury or burn this album at once, girl. Right?
‘Right,’ answered Ada. ‘Destroy and forget. But we still have an hour before tea.’
Re the ‘dark-blue’ allusion, left hanging:
A former viceroy of Estoty, Prince Ivan Temnosiniy, father of the children’s great-great-grandmother, Princess Sofia Zemski (1755-1809), and a direct descendant of the Yaroslav rulers of pre-Tartar times, had a millennium-old name that meant in Russian ‘dark blue.’ While happening to be immune to the sumptuous thrills of genealogic awareness, and indifferent to the fact that oafs attribute both the aloofness and the fervor to snobbishness, Van could not help feeling esthetically moved by the velvet background he was always able to distinguish as a comforting, omnipresent summer sky through the black foliage of the family tree. In later years he had never been able to reread Proust (as he had never been able to enjoy again the perfumed gum of Turkish paste) without a roll-wave of surfeit and a rasp of gravelly heartburn; yet his favorite purple passage remained the one concerning the name ‘Guermantes,’ with whose hue his adjacent ultramarine merged in the prism of his mind, pleasantly teasing Van’s artistic vanity.
Hue or who? Awkward. Reword! (marginal note in Ada Veen’s late hand). (1.1)
Darkbloom ('Notes to Ada'): Dr Lapiner: for some obscure but not unattractive reason, most of the physicians in the book turn out to bear names connected with rabbits. The French ‘lapin’ in Lapiner is matched by the Russian ‘Krolik’, the name of Ada’s beloved lepidopterist (p.13, et passim) and the Russian ‘zayats’ (hare) sounds like ‘Seitz’ (the German gynecologist on page 181); there is a Latin ‘cuniculus’ in ‘Nikulin’ (‘grandson of the great rodentiologist Kunikulinov’, p.341), and a Greek ‘lagos’ in ‘Lagosse’ (the doctor who attends Van in his old age). Note also Coniglietto, the Italian cancer-of-the-blood specialist, p.298.
mizernoe: Franco-Russian form of ‘miserable’ in the sense of ‘paltry’.
c’est bien le cas de le dire: and no mistake.
lieu de naissance: birthplace.
pour ainsi dire: so to say.
Jane Austen: allusion to rapid narrative information imparted through dialogue, in Mansfield Park.
‘Bear-Foot’, not ‘bare foot’: both children are naked.
Stabian flower girl: allusion to the celebrated mural painting (the so-called ‘Spring’) from Stabiae in the National Museum of Naples: a maiden scattering blossoms.
Luzhin's mother brings her son from the Bazaar a book of tricks with a bemedaled gentleman in evening dress on the cover lifting a rabbit (krolik) by its ears:
Были и книги. Книги, сочиненные отцом, в золото-красных, рельефных обложках, с надписью от руки на первой странице: "Горячо надеюсь, что мой сын всегда будет относиться к животным и людям так, как Антоша",- и большой восклицательный знак. Или: "Эту книгу я писал, думая о твоем будущем, мой сын". Эти надписи вызывали в нем смутный стыд за отца, а самые книжки были столь же скучны, как "Слепой музыкант" или "Фрегат Паллада". Большой том Пушкина, с портретом толстогубого курчавого мальчика, не открывался никогда. Зато были две книги - обе, подаренные ему тетей,- которые он полюбил на всю жизнь, держал в памяти, словно под увеличительным стеклом, и так страстно пережил, что через двадцать лет, снова их перечитав, он увидел в них только суховатый пересказ, сокращенное издание, как будто они отстали от того неповторимого, бессмертного образа, который они в нем оставили. Но не жажда дальних странствий заставляла его следовать по пятам Филеаса Фогга и не ребячливая склонность к таинственным приключениям влекла его в дом на Бэкер-стрит, где, впрыснув себе кокаину, мечтательно играл на скрипке долговязый сыщик с орлиным профилем. Только гораздо позже он сак себе уяснил, чем так волновали его эти две книги: правильно и безжалостно развивающийся узор,- Филеас, манекен в цилиндре, совершающий свой сложный изящный путь с оправданными жертвами, то на слоне, купленном за миллион, то на судне, которое нужно наполовину сжечь на топливо; и Шерлок, придавший логике прелесть грезы, Шерлок, составивший монографию о пепле всех видов сигар, и с этим пеплом, как с талисманом, пробирающийся сквозь хрустальный лабиринт возможных дедукций к единственному сияющему выводу. Фокусник, которого на Рождестве пригласили его родители, каким-то образом слил в себе на время Фогга и Холмса, и странное наслаждение, испытанное им в тот день, сгладило все то неприятное, что сопровождало выступление фокусника. Так как просьбы, осторожные, редкие просьбы, "позвать твоих школьных друзей", не привели ни к чему, Лужин старший, уверенный, что это будет и весело, и полезно, обратился к двум знакомым, сыновья которых учились в той же школе, а кроме того, пригласил детей дальнего родственника, двух тихих, рыхлых мальчиков и бледную девочку с толстой черной косой. Все приглашенные мальчики были в матросских костюмах и пахли помадой. В двух из них маленький Лужин с ужасом узнал Берсенева и Розена из третьего класса, которые в школе были одеты неряшливо и вели себя бурно. "Ну вот,- радостно сказал Лужин старший, держа сына за плечо (плечо медленно уходило из-под его ладони).- Теперь вас оставят одних,- познакомьтесь, поиграйте,- а потом позовут, будет сюрприз". Через полчаса он пошел их звать. В комнате было молчание. Девочка сидела в углу и перелистывала, ища картин, приложение к "Ниве". Берсенев и Розен сидели на диване, со сконфуженными лицами, очень красные и напомаженные. Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытства рассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку, давно разбитый педометр, валявшийся на столе. Сам Лужин, тоже в матроске, с белой тесемкой и свистком на груди, сидел на венском стуле у окна и смотрел исподлобья, грызя ноготь большого пальца. Но фокусник все искупил, и даже, когда на следующий день Берсенев и Розен, уже настоящие, отвратительные, подошли к нему в школьном зале, низко поклонились, а потом грубо расхохотались и в обнимку, шатаясь, быстро отошли,- даже и тогда эта насмешка не могла нарушить очарование. По его хмурой просьбе,- что бы он ни говорил теперь, брови у него мучительно сходились,- мать привезла ему из Гостиного Двора большой ящик, выкрашенный под красное дерево, и учебник чудес, на обложке которого был господин с медалями на фраке, поднявший за уши кролика. В ящике были шкатулки с двойным дном, палочка, обклеенная звездистой бумагой, колода грубых карт, где фигурные были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах, складной цилиндр с отделениями, веревочка с двумя деревянными штучками на концах, назначение которых было неясно... И в кокетливых конвертиках были порошки, окрашивающие воду в синий, красный, зеленый цвет. Гораздо занимательнее оказалась книга, и Лужин без труда выучил несколько карточных фокусов, которые он часами показывал самому себе, стоя перед зеркалом. Он находил загадочное удовольствие, неясное обещание каких-то других, еще неведомых наслаждений, в том, как хитро и точно складывался фокус, но все же недоставало чего-то, он не мог уловить некоторую тайну, в которой вероятно был искушен фокусник, хватавший из воздуха рубль или вынимавший задуманную публикой семерку треф из уха смущенного Розена. Сложные приспособления, описанные в книге, его раздражали. Тайна, к которой он стремился, была простота, гармоническая простота, поражающая пуще самой сложной магии.
There were also books. Books written by his father, with red and gold embossed bindings and a handwritten inscription on the first page: I earnestly hope that my son will always treat animals and people the same way as Tony, and a big exclamation mark. Or: I wrote this book thinking of your future, my son. These inscriptions inspired in him a vague feeling of shame for his father, and the books themselves were as boring as Korolenko's The Blind Musician or Goncharov's The Frigate Pallas. A large volume of Pushkin with a picture of a thick-lipped, curly-haired boy on it was never opened. On the other hand there were two books, both given him by his aunt, with which he had fallen in love for his whole life, holding them in his memory as if under a magnifying glass, and experiencing them so intensely that twenty years later, when he read them over again, he saw only a dryish paraphrase, an abridged edition, as if they had been outdistanced by the unrepeatable, immortal image that he had retained. But it was not a thirst for distant peregrinations that forced him to follow on the heels of Phileas Fogg, nor was it a boyish inclination for mysterious adventures that drew him to that house on Baker Street, where the lanky detective with the hawk profile, having given himself an injection of cocaine, would dreamily play the violin. Only much later did he clarify in his own mind what it was that had thrilled him so about these two books; it was that exact and relentlessly unfolding pattern: Phileas, the dummy in the top hat, wending his complex elegant way with its justifiable sacrifices, now on an elephant bought for a million, now on a ship of which half has to be burned for fuel; and Sherlock endowing logic with the glamour of a daydream, Sherlock composing a monograph on the ash of all known sorts of cigars and with this ash as with a talisman progressing through a crystal labyrinth of possible deductions to the one radiant conclusion. The conjuror whom his parents engaged to perform on Christmas day somehow managed to blend in himself briefly both Fogg and Holmes, and the strange pleasure which Luzhin experienced on that day obliterated all the unpleasantness that accompanied the performance. Since requests--cautious infrequent requests--to "invite your school friends" never led to anything, Luzhin senior, confident that it would be both enjoyable and useful, got in touch with two acquaintances whose children attended the same school, and he also invited the children of a distant relative, two quiet, flabby little boys and a pale little girl with a thick braid of black hair. All the boys invited wore sailor suits and smelled of hair oil. Two of them little Luzhin recognized with horror as Bersenev and Rosen from Class Three, who at school were always dressed sloppily and behaved violently. "Well, here we are," said Luzhin senior, joyfully holding his son by the shoulder (the shoulder slowly sliding out from under his hand). "Now I'll leave you alone. Get to know one another and play for a while--and later you'll be called, we have a surprise for you." Half an hour later he went to call them. In the room there was silence. The little girl was sitting in a corner and leafing through the supplement to the review Niva (The Cornfield), looking for pictures. Bersenev and Rosen were self-consciously sitting on the sofa, both very red and shiny with pomade. The flabby nephews wandered around the room examining without interest the English woodcuts on the walls, the globe, the squirrel and a long since broken pedometer lying on a table. Luzhin himself, also wearing a sailor suit, with a whistle on a white cord on his chest, was sitting on a hard chair by the window, glowering and biting his thumbnail. But the conjuror made up for everything and even when on the following day Bersenev and Rosen, by this time again their real disgusting selves, came up to him in the school hall and bowed low, afterwards breaking into vulgar guffaws of laughter and quickly departing, arm in arm and swaying from side to side--even then this mockery was unable to break the spell. Upon his sullen request--whatever he said nowadays his brows came painfully together--his mother brought him from the Bazaar a large box painted a mahogany color and a book of tricks with a bemedaled gentleman in evening dress on the cover lifting a rabbit by its ears. Inside the box were smaller boxes with false bottoms, a wand covered with starry paper, a pack of crude cards where the picture cards were half jacks or half kings and half sheep in uniforms, a folding top hat with compartments, a rope with two wooden gadgets at the ends whose function was unclear. And there also were coquettish little envelopes containing powders for tinting water blue, red and green. The book was much more entertaining, and Luzhin had no difficulty in learning several card tricks which he spent hours showing to himself before the mirror. He found a mysterious pleasure, a vague promise of still unfathomed delights, in the crafty and accurate way a trick would come out, but still there was something missing, he could not grasp that secret which the conjuror had evidently mastered in order to be able to pluck a ruble out of the air or extract the seven of clubs, tacitly chosen by the audience, from the ear of an embarrassed Rosen. The complicated accessories described in the book irritated him. The secret for which he strove was simplicity, harmonious simplicity, which can amaze one far more than the most intricate magic. (Chapter 2)