In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin only at the last moment sees exactly what kind of eternity is obligingly and inexorably spread out before him:
Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.
Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.
The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.
The door was burst in. 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)
In Sasha Chyorny’s poem Biryul’ki (“Spillikins,” 1910) Pavel Struzhkin (the author’s acquaintance whose vocabulary consists of 220 words) gives a lecture Bog i vechnost’ (“God and Eternity”) in the hall of the Tenishev School (whose pupil VN was):
Лекционная религия пудами прибывает.
На безверье заработать можно очень хорошо.
Современные банкроты испугались беспроблемья –
Отрыгнув Проблему Пола, надо ж что-нибудь жевать!
Много есть на свете мяса, покупающего книги,
Заполняющего залы из-за месячных проблем.
Кто-то хитрый и трусливый первый крикнул рыбье слово,
И сбежались остальные, как на уличный скандал!
Успокоиться так любо! Дай им с формулами веру,
С иностранными словами, с математикой тоски.
Брось им кость для нудных споров о Великом Незнакомце –
Эта тема бесконечна для варьяций индюков.
Как приятно строить мостик из бездарных слов и воплей
И научно морщить брови, и мистически сопеть...
И с куриным самомненьем сожалеть о тех «незрячих»,
Кто, закрыв лицо руками, целомудренно молчит.
С авиатикою слабо... И уже надоедает
Каждый день читать, как Игрек грудь и череп раздробил...
От идей слова остались, а от слов остались буквы –
Что нам стоит! Можно к Небу на безверье полететь.
На Шаляпина билеты достают одни счастливцы.
Здесь же можно за полтинник вечность щупать за бока!
Мой знакомый, Павел Стружкин, замечательная личность:
Он играет на бильярде, как армейский капитан.
Двести двадцать слов он знает на российском диалекте
И завязывает галстук на двенадцать номеров.
Но вчера я на заборе увидал с тоской афишу:
Павел Стружкин. «Бог и вечность». Бедный Тенишевский зал!
Вам смешно? А мне нисколько. Я его не буду слушать,
Ну а вам не удержаться, мой читатель дорогой...
Можно вволю посмеяться, покричать, побесноваться –
Кой-кому сия проблема заменяет даже цирк.
«Скучно жить на белом свете!» – Это Гоголем открыто,
До него же – Соломоном, а сейчас – хотя бы мной.
Aleksandr Glikberg’s pseudonym, Сhyornyi means “black” and brings to mind Andrey Bely (“Andrew White,” Boris Bugaev’s penname). The characters in Bely’s novel Peterburg (1913) include Aleksandr Ivanovich Dudkin, the terrorist who goes mad and kills Lippanchenko (the agent-provocateur) with the scissors:
Когда утром вошли, то Липпанченки уже не было, а была – лужа крови; был – труп; и была тут фигурка мужчины – с усмехнувшимся белым лицом, вне себя; у нее были усики; они вздернулись кверху; очень странно: мужчина на мертвеца сел верхом; он сжимал в руке ножницы; руку эту простер он; по его лицу – через нос, по губам – уползало пятно таракана.
Видимо, он рехнулся. (Chapter Seven)
When they entered in the morning, there was no Lippanchenko anymore, but there was a puddle of blood; there was a corpse…
Luzha krovi (a puddle of blood) brings to mind Luzhin. “There was no Aleksandr Ivanovich” –“ there was no Lippanchenko anymore.”
In Ilf and Petrov’s novel Dvenadtsat’ stuliev (“The Twelve Chairs,” 1928) the vocabulary of Ellochka the Cannibal consists of thirty words and short phrases. In Vasyuki Ostap Bender (the novel’s main character) gives a lecture “A Fruitful Opening Idea” in the local chess club. One of the novel’s chapters is entitled Vid na malakhitovuyu luzhu (“A View of the Malachite Puddle”).
Luzha (puddle) is the last word in Nadgrobie (“Gravestone”), Lomonosov’s epitaph composed by Sumarokov (who makes fun of Lomonosov’s epic poem “Peter the Great,” 1756):
«Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер,
Который, вознесясь ученьем выше мер,
Великого воспеть монарха устремился,
Отважился, дерзнул, запел и осрамился:
Дела он обещал воспеть велика мужа;
Он к морю вел чтеца, а вылилася лужа».
and in Vyveska (“Signboard”), Derzhavin’s epigram on Sumarokov:
Терентий здесь живёт Облаевич Цербер,
Который обругал подъячих выше мер,
Кощунствовать своим Опекуном стремился,
Отважился, дерзнул, зевнул и подавился:
Хулил он наконец дела почтенна мужа,
Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа.
In his last poem Reka vremyon ("The River of Times”) composed on July 6, 1816, three days before his death, Derzhavin (the author of "God") mentions vechnost’ (eternity):
Река времён в своём стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы.
Time’s river in its rushing course
carries away all human things,
drowns in oblivion’s abyss
peoples and kingdoms and their kings.
And if the trumpet or the lyre
should rescue something, small or great,
eternity will gulp it down
and it will share the common fate.
(transl. P. France)