Vladimir Nabokov

small folding chessboard in Luzhin's lining

By Alexey Sklyarenko, 19 May, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin wants to show to the boy of a lady from Russia a conjuring trick and finds a small, folding chessboard of morocco leather in the lining of his old jacket:

 

Быть может, жена скорее бы заметила перемену в Лужине, его деревянную веселость в перерывах хмурости, если бы в эти дни больше бывала с ним. Но так случилось, что именно в эти дни ее взяла в оборот, как и обещала сделать, неотвязная дама из России - часами заставляла себя возить по магазинам, неторопливо примеряла шляпы, платья, туфли и подолгу засиживалась у Лужиных. Она по-прежнему говорила о том, что в Европе нет театра, и с холодной легкостью произносила "Ленинград", и Лужина почему-то жалела ее, сопровождала ее в кафе, покупала ее сынку, мрачному, толстому мальчику, лишенному при чужих дара речи, игрушки, которые он нехотя и боязливо брал, причем его мать утверждала, что ничто ему тут не нравится и что он мечтает вернуться к своим маленьким пионерам. Встретилась она и с родителями Лужиной, но разговора о политике, к сожалению, не произошло, вспоминали прежних знакомых, а Лужин молча и сосредоточенно кормил Митьку шоколадными конфетами, и Митька их молча и сосредоточенно поглощал и потом сильно покраснел и был поспешно уведен из комнаты. Погода меж тем потеплела, и раза два Лужина говорила мужу, что вот, когда уедет, наконец, эта несчастная женщина с несчастным своим ребенком и неудобопоказуемым мужем, надо будет в первый же день, не откладывая, побивать на кладбище, и Лужин кивал, старательно улыбаясь. Пишущую машинку, географию, рисование он забросил, зная теперь, что все это входило в комбинацию, было замысловатым повторением зафиксированных в детстве ходов. Нелепые дни: Лужина чувствовала, что недостаточно внимательна к настроениям мужа, ускользало что-то, но все же она продолжала вежливо слушать болтовню приезжей, переводить приказчикам ее требования, и особенно было неприятно, когда какие-нибудь туфли, уже разношенные, оказывались почему-либо негодными, и нужно было с ней идти в магазин, и раскрасневшаяся дама по-русски распекала фирму, требовала, чтобы переменили туфли, и нужно было ее успокаивать и очень вуалировать в немецкой передаче хлесткие ее словечки. Вечером, накануне своего отъезда, она пришла вместе с Митькой прощаться. Митьку она оставила в кабинете, а сама пошла в спальню с Лужиной, и та в сотый раз показывала ей свой гардероб. Митька сидел на диване и почесывал колено, стараясь не смотреть на Лужина, который тоже не знал, куда смотреть, и придумывал, чем занять рыхлое дитя. "Телефон!"- наконец тонким голосом воскликнул Лужин и, указывая пальцем на аппарат, с нарочитым удивлением захохотал. Но Митька, хмуро посмотрев по направлению лужинского пальца, отвел глаза, и нижняя губа у него чуть-чуть отвисла. "Поезд и пропасть!"- попробовал опять Лужин и простер другую руку, указывая на собственную картину на стене. У Митьки блестящей капелькой наполнилась левая ноздря, и он потянул носом, безучастно глядя перед собой. "Автор одной божественной комедии!"- рявнул Лужин, подняв руку к бюсту Данте. Молчание, легкое сопение. Лужин устал от своих гимнастических движений и тоже замер. Он стал соображать, нет ли в столовой конфет, подумал, не пустить ли в гостиной граммофон, но мальчик на диване его гипнотизировал одним своим присутствием, и невозможно было выйти из комнаты. "Игрушку бы",- сказал он про себя, посмотрел на стол, примерил разрезательный нож к любопытству ребенка, нашел, что любопытство возбуждено им не будет, и в отчаянии стал рыться у себя в карманах. И тут снова, в который уже раз, он почувствовал, что левый карман, хоть и пуст, но каким-то таинственным образом хранит в себе некоторое неосязаемое содержание. Лужин подумал, что такой феномен способен заинтересовать Митьку. Он сел с ним рядом на край дивана, хитро подмигнул. "Фокус,- сказал он и стал показывать, что карман пуст.- Эта дырка не имеет отношения к фокусу",- пояснил он.

Вяло и недоброжелательно Митька смотрел на его движения. "А все ж таки тут что-то имеется",- восторженно сказал Лужин и опять подмигнул. "За подкладкой",- выцедил из себя Митька и, пожав плечом, отвернулся, "Правильно!"- изображая восхищение, крикнул Лужин и стал совать руку в дырку, придерживая другой рукой полу пиджака. Сперва показался какой-то красный угол, потом и вся вещь,- нечто вроде плоской кожаной записной книжки. Лужин посмотрел на нее, подняв брови, повертел в руках и, вынув клапанчик сбоку, осторожно ее открыл. Не книжечка, а маленькая складная шахматная доска из сафьяна, Лужин тотчас вспомнил, что ему подарили ее в парижском клубе,- всем участникам тамошнего турнира роздали по такой вещице,- в виде рекламы, что ли, какой-то фирмы, а не то просто на память от клуба. В отделениях, по сторонам самой доски, были целлулоидовые штучки, похожие на ноготки, и на каждой - изображение шахматной фигуры. Эти штучки вставлялись так, что острая часть въезжала в тонкую щелку на нижнем крае каждого квадрата, а округленная часть с нарисованной фигурой ложилась плоско на квадрат. Получалось очень изящно и аккуратно - эта маленькая красно-белая доска, ладные целлулоидовые ноготки, да еще тисненные золотом буквы вдоль горизонтального края доски и золотые цифры вдоль вертикального. Лужин, разинув рот от удовольствия, стал всовывать ноготки - сперва просто ряд пешек на второй линии,- но потом передумал и, осторожно, кончиками пальцев, беря вдвижные изображеньица, расставил то положение в его партии с Турати, на котором ее прервали. Эта расстановка произошла почти мгновенно, и сразу вся вещественная сторона дела отпала- маленькая доска, раскрытая у него на ладони, стала неосязаемой и невесомой, сафьян растаял розовой мутью, все исчезло, кроме самого шахматного положения, сложного, острого, насыщенного необыкновенными возможностями. Лужин, приложив палец к виску, так задумался, что не заметил, как Митька, от нечего делать, сполз с дивана и принялся раскачивать черный ствол стоячей лампы. Вдруг она накренилась, и потух свет. Лужин очнулся в полной темноте и в первое мгновение не понял, где он, и что кругом происходит. Невидимое существо ерзало и покрякивало где-то рядом, и внезапно оранжевый абажур опять засиял прозрачным светом, и бледный, с обритой головой, мальчик стоял на коленях и поправлял шнур. Лужин вздрогнул и захлопнул доску. Маленький, страшный его двойник, маленький Лужин, для которого расставлялись шахматы, прополз на коленках по ковру... Все это уже было раз... И опять он попался, не понял, как произойдет в живой игре повторение знакомой темы. И в следующий миг все пришло в равновесие: Митька, посапывая, всполз на диван; в легком сумраке вокруг оранжевой лампы плавал, покачиваясь, лужинский кабинет; красная сафьяновая книжечка невинно лежала на ковре,- но Лужин знал, что это все обман, комбинация еще не вся развилась, и вскоре наметится новое роковое повторение. Быстро нагнувшись, он схватил и сунул в карман вещественный символ того, что так сладостно и ужасно завладело опять его воображением, и подумал, куда бы еще вернее спрятать, но тут послышались голоса, вошли жена и гостья, обе поплыли на него, как бы сквозь папиросный дым. "Митька, вставай, пора. Да-да, милая, мне еще столько нужно уложить",- говорила дама и потом подошла к Лужину и стала с ним прощаться. "Очень была рада познакомиться",- сказала она и промеж слов успела подумать, что уже думала не раз: "Ну, и балда, ну и типчик!" "Очень была рада. Вот расскажу вашей тетушке, что видела ее маленького шахматиста, ставшего большим, известным..." "Вы должны непременно навестить нас на обратном пути",- поспешно и громко прервала Лужина, впервые взглянув с ненавистью на улыбающиеся, красные, как сургуч, губы и беспощадно глупые глаза. "Ну, еще бы, само собой разумеется. Митька, встань и попрощайся!" Митька с легким отвращением это исполнил, и все вышли в прихожую. "У вас тут в Берлине всегда возня с выпусканиями",- насмешливо сказала она, глядя, как Лужина берет с подзеркальника ключи. "Нет, у нас лифт",- невпопад ответила Лужина, в неистовом нетерпении мечтая об уходе дамы, и бровью сделала знак мужу, чтобы он подал котиковое пальто. Лужин снял с вешалки детское пальтишко... но в это мгновение, к счастью, подоспела горничная. "До свидания, до свидания",- кланялась Лужина, стоя в дверях, пока гости, сопровождаемые Горничной, располагались в лифте. Из-за жениного плеча Лужин видел, как Митька взлезает на лавочку, а затем дверные половинки закрылись, и лифт в своей железной клетке погрузился и исчез. Лужина побежала в кабинет и упала ничком на диван. Он сел с ней рядом и стал в недрах своих с трудом вырабатывать, склеивать, сшивать улыбку, готовя ее для того мгновения, когда жена к нему повернется. Жена повернулась. Улыбка вышла вполне удачная. "Ух,- вздохнула Лужина,- наконец-то избавились" - и, быстро обняв мужа, стала целовать его - в правый глаз, потом в подбородок, потом в левое ухо,- соблюдая строгую череду-, им когда-то одобренную. "Ну, прояснитесь, прояснитесь- повторяла она.- Ведь эта мадам уехала, исчезла". "Исчезла",- покорно сказал Лужин и вздохнув, поцеловал руку, трепавшую его за шею. "Нежности-то какие,- шепнула жена,- ах, какие милые нежности..."

Пора было ложиться спать, она ушла раздеваться, а Лужин ходил по всем трем комнатам, отыскивая место, где бы спрятать карманные шахматы. Всюду было небезопасно. В самые неожиданные места совался по утрам хобот хищного пылесоса. Трудно, трудно спрятать вещь,- ревнивы и нерадушны другие вещи, крепко держащиеся своих мест и не примут они ни в какую щель бездомного, спасающегося от погони предмета. В этот вечер он так и не спрятал сафьяновой книжечки, а затем решил ее не прятать вовсе, а просто отделаться от нее, но это тоже оказалось нелегко; так и осталась она у него за подкладкой, и только через несколько месяцев, когда всякая опасность давно, давно миновала, только тогда сафьяновая книжечка опять нашлась, и уже темно было ее происхождение.

 

Perhaps his wife would have noticed the change in Luzhin sooner, his wooden jollity between intervals of sullenness, had she been with him more these days. But it so happened that it was precisely during these days that she was taken advantage of, as had been promised, by the importunate lady from Russia--who forced her to spend hours taking her from store to store, and unhurriedly tried on hats, dresses and shoes, and then paid the Luzhins prolonged visits. She continued to maintain as before that there was no theater in Europe and to pronounce "Leningrad" (instead of "Petersburg") with cold glibness, and for some reason Mrs. Luzhin took pity on her, accompanied her to cafes and bought her son, a fat, gloomy little boy deprived of the gift of speech in the presence of strangers, toys which he accepted fearfully and unwillingly, whereupon his mother affirmed that there was nothing here that he liked and that he yearned to return to his little co-Pioneers. She also met Mrs. Luzhin's parents, but unfortunately the conversation about politics did not take place; they reminisced about former acquaintances, while Luzhin silently and concentratedly fed chocolates to little Ivan, and Ivan silently and concentratedly ate them, and then turned deep red and was hastily led out of the room. Meanwhile the weather got warmer, and once or twice Mrs. Luzhin said to her husband that once this unfortunate woman with her unfortunate child and unpresentable husband had finally left, they should go the very first day, without putting it off, and visit the cemetery, and Luzhin nodded with an assiduous smile. The typewriter, geography and drawing were abandoned, for he knew now that all this was part of the combination, was an intricate repetition of all the moves that had been taken down in his childhood. Ridiculous days: Mrs. Luzhin felt she was not paying enough attention to her husband's moods, something was slipping out of control, and yet she continued to listen politely to the newcomer's chatter and to translate her demands to shop assistants, and it was particularly unpleasant when a pair of shoes that had already been worn once turned out to be unsuitable, and she had to accompany her to the store while the purple-faced lady bawled out the firm in Russian and demanded the shoes be changed, and then she had to be soothed and her caustic expressions considerably toned down in the German version. On the evening before her departure she came, together with little Ivan, to say good-bye. She left Ivan in the study while she went to the bedroom with Mrs. Luzhin who for the hundredth time showed her her wardrobe. Ivan sat on the couch and scratched his knee, trying not to look at Luzhin, who also did not know where to look and was thinking how to occupy the flabby child. "Telephone!" exclaimed Luzhin finally in a high voice, and pointing to it with his finger he began to laugh with deliberate astonishment. But Ivan, after looking sullenly in the direction of Luzhin's finger, averted his eyes, his lower lip hanging. "Train and precipice!" tried Luzhin again and stretched out his other hand, pointing to his own picture on the wall. Ivan's left nostril filled with a glistening droplet and he sniffed, looking apathetically before him. "The author of a certain divine comedy!" bellowed Luzhin, raising a hand to the bust of Dante. Silence, a slight sniffing. Luzhin was tired by his gymnastic movements and also grew still. He began to wonder whether there was any candy in the dining room or whether to play the phonograph in the drawing room, but the little boy on the couch hypnotized him with his mere presence and it was impossible to leave the room. "A toy would do it," he said to himself, then looked at his desk, measured the paper knife against the little boy's curiosity, found that his curiosity would not be roused by it, and began in despair to burrow in his pockets. And here again, as many times before, he felt that his left pocket, although empty, mysteriously retained some intangible contents. Luzhin thought that such a phenomenon was capable of interesting little Ivan. He sat down on the edge of the couch beside him and winked slyly. "Conjuring trick," he said and started by showing that the pocket was empty. "This hole has no connection with the trick," he explained. Listlessly and malevolently Ivan watched his movements. "But nevertheless there is something here," said Luzhin rapturously and winked. "In the lining," snorted Ivan, and with a shrug of his shoulders turned away. "Right!" cried Luzhin, miming delight, and thrust one hand through the hole, holding on to the bottom of the jacket with his other one. At first some kind of a red corner came into view, and then the whole object--something in the shape of a flat leather notebook. Luzhin looked at it with raised brows, turned it around in his hands, pulled a little flap out of its slit and cautiously opened the thing. It was not a notebook, but a small, folding chessboard of morocco leather. Luzhin immediately recalled that it had been given to him at a club in Paris--all the participants in that tournament were given this knickknack--some firm's advertisement, not simply a souvenir from the club. Lateral compartments on both leaves of this pocket board contained little celluloid pieces resembling fingernails and each one bore the picture of a chess figure. These were placed in position on the board by inserting the pointed end into a tiny crack at the lower edge of each square so that the rounded top of the piece with the drawn figure on it lay flat on the square. The effect was very elegant and neat--one could not help admiring the little red and white board, the smooth celluloid fingernails, and also the stamped gold letters along the horizontal edge of the board and the golden numbers along the vertical one. Opening his mouth wide with pleasure, Luzhin began to slip in the pieces--at first just a row of Pawns along the second rank--but then he changed his mind, and with the tips of his fingers taking the tiny, insertable figures out of their compartments, he set out the position of his game with Turati at the point where it had been interrupted. This setting out was accomplished almost instantaneously and immediately the whole material side of the matter dropped away: the tiny board lying open in the palm of his hand became intangible and weightless, the morocco dissolved in a pink and cream haze and everything disappeared save the chess position itself, complex, pungent, charged with extraordinary possibilities. Luzhin, one finger pressed to his temple, was so immersed in thought that he did not notice that Ivan, for lack of something to do, had clambered down from the couch and had started to rock the black upright of the standard lamp. It heeled over and the light went out. Luzhin came to his senses in complete darkness and for the first moment did not realize where he was or what was going on around him. An invisible creature was fidgeting and grunting close by, and suddenly the orange shade lit up again with transparent light, and a pale little boy with a shaven head was kneeling and straightening out the cord. Luzhin started and banged the board shut. His terrible little double, little Luzhin, for whom the chess pieces had been set out, crawled over the carpet on his knees.... All this had happened once before.... And again he had been caught, had not understood how exactly the repetition of a familiar theme would come out in practice. The following instant everything regained its balance: Ivan, snuffling, clambered back onto the couch; in the slight gloom beyond the orange light floated Luzhin's study, swaying gently; the red morocco notebook lay innocently on the carpet--but Luzhin knew that this was all a trick, the combination had still not completely developed, and soon a new, dire repetition would manifest itself. Bending down quickly he picked up and thrust into his pocket the material symbol of what had so voluptuously and so horribly possessed his imagination again, and he wondered where would be a surer place to hide it; but just then voices were heard, his wife came in with their visitor and both swam toward him as if through cigarette smoke. "Ivan, get up, it's time to go. Yes, yes, my dear, I still have so much to pack," said the lady and then came up to Luzhin and began to take leave of him. "Very pleased to have made your acquaintance," she said, and between the words managed to think what she had more than once thought before: What a dunderhead, what a queer fish! "Very pleased. Now I can tell your aunt I've seen her little chess player, big now, and famous--" "You must not fail to come and see us on your way back," interrupted Mrs. Luzhin hastily and loudly, for the first time looking with hatred at the woman's smiling, wax-red lips and mercilessly stupid eyes. "But of course, it goes without saying. Ivan, get up and say good-bye!" Ivan carried this out with some reluctance and they all went into the entrance hall. "There's always a lot of fuss with letting people out here in Berlin," she said ironically, watching Mrs. Luzhin take the keys from the pier table. "No, we have an elevator," replied Mrs. Luzhin irrelevantly, yearning with fierce impatience for the lady's departure, and she signed to Luzhin with her eyebrow to offer the sealskin coat. Luzhin instead took down the child's overcoat from the hallstand ... but fortunately the maid turned up at this moment. "Good-bye, good-bye," said Mrs. Luzhin, standing in the doorway while the departing visitors, accompanied by the maid, arranged themselves in the elevator. From behind his wife's shoulder Luzhin saw Ivan clamber onto the little bench but then the doors closed and the elevator sank down in its iron cage. Mrs. Luzhin ran into the study and fell face down on the couch. He sat beside her and began deep down inside him, with difficulty, to produce, glue together and sew up a smile, preparing it for the moment when his wife turned to him. His wife turned. The smile came out completely successfully. "Ouf," sighed Mrs. Luzhin, "we're finally rid of them," and quickly embracing her husband, she began to kiss him--on the right eye, then the chin, then the left ear--observing a strict sequence that had once been approved by him. "Well, cheer up, cheer up," she repeated. "That madam's gone away now, disappeared." "Disappeared," said Luzhin obediently and with a sigh kissed the hand that was patting his neck. "What tenderness," whispered his wife, "ah, what sweet tenderness ..."

It was time to go to bed, she went to undress, and Luzhin walked through all three rooms, looking for a place to hide the pocket chess set. Everywhere was insecure. The most unexpected places were invaded in the mornings by the snout of that rapacious vacuum cleaner. It is difficult, difficult to hide a thing: the other things are jealous and inhospitable, holding on firmly to their places and not allowing a homeless object, escaping pursuit, into a single cranny. Thus he did not manage to hide the morocco notebook that night, and subsequently he decided not to hide it at all but simply to get rid of it, but this also proved to be far from easy; so it remained in his lining, and only after several months, when all danger was long, long past, only then was the pocket chess set found again, and by then its origin was obscure. (Chapter 3)

 

After Pascal’s death in 1662 his servant found a small piece of parchment sewn into his coat. At the top of the paper Pascal had drawn a cross. Underneath the cross were these words:

 

In the year of the Lord 1654

Monday, November 23
From about half-past ten in the evening
until half-past twelve.

Fire

God of Abraham, God if Isaac, God of Jacob
Not of philosophers nor of the scholars.
Certitude. Certitude. Feeling. Joy, Peace.
God of Jesus Christ,
My God and thy God.
“Thy God shall be my God.”
Forgetfulness of the world and of everything, except God.
He is to be found only by the ways taught in the Gospel.
Greatness of the soul of man.
“Righteous Father, the world hath not know thee,
but I have know thee.”
Joy, joy, joy, tears of joy.

Jesus Christ.

I have fallen away: I have fled from Him,
denied Him, crucified him.
May I not fall away forever.
We keep hold of him only by the ways taught in the Gospel.
Renunciation, total and sweet.
Total submission to Jesus Christ and to my director.
Eternally in joy for a day’s exercise on earth.
I will not forget Thy word. Amen.

 

In a letter of Oct. 5, 1887, to P. I. Biryukov Tolstoy calls Gogol “our Pascal:”

 

Хоть словечко припишу. Жду от вас письма. Я пишу кое-что, про которое вам, кажется, и не говорил. Степан, шурин, измучал нас, но старался я очень помочь ему. Не знаю, успел ли. Очень меня заняла последнее время еще Гоголя «Переписка с друзьями». Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано, и прекрасно сказано, то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль. Я думал даже напечатать в «Посреднике» «Выбранные места из переписки». Я отчеркнул, что пропустить. Обнимаю вас.

 

In a sanatorium (where he recovers from a breakdown that he suffered at the peak of a chess tournament) Luzhin reads Tolstoy’s Anna Karenin and Gogol’s Dead Souls:

 

Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" - особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения - труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо- даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале...

"Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,- весело сказала она.- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость".

 

Luzhin read Fogg's journey and Holmes' memoirs in two days, and when he had read them he said they were not what he wanted--this was an incomplete edition. Of the other books, he liked Anna Karenin--particularly the pages on the zemstvo elections and the dinner ordered by Oblonski. Dead Souls also made a certain impression on him, moreover in one place he unexpectedly recognized a whole section that he had once taken down in childhood as a long and painful dictation. Besides the so-called classics his fiancée brought him all sorts of frivolous French novels. Everything that could divert Luzhin was good--even these doubtful stories, which he read, though embarrassed, with interest. Poetry, on the other hand (for instance a small volume of Rilke's that she had bought on the recommendation of a salesman) threw him into a state of severe perplexity and sorrow. Correspondingly, the professor forbade Luzhin to be given anything by Dostoevski, who, in the professor's words, had an oppressive effect on the psyche of contemporary man, for as in a terrible mirror—

"Oh, Mr. Luzhin doesn't brood over books," she said cheerfully. "And he understands poetry badly because of the rhymes, the rhymes put him off." (Chapter 10)

 

While Luzhin is in the sanatorium, his bride inspects and arranges the apartment "rented with a long view but at short notice" (as her father jokes):

 

Кое-что пришлось добавить, кое-что изъять. Из гостиной был убран портрет хозяйского дедушки, а из кабинета поспешно изгнали восточного вида столик с перламутровой шахматной доской. Окно в ванной комнате, снизу голубовато-искристое, будто подернутое морозом, оказалось надтреснутым в своей верхней прозрачной части, и пришлось вставить новое стекло. В кухне и в людской побелили потолки. Под сенью салонной пальмы вырос граммофон. Вообще же говоря, осматривая и подправляя эту "квартиру на барскую ногу, снятую на скорую руку",- как шутил отец,- она не могла отделаться от мысли, что все это только временное, придется, вероятно, увезти Лужина из Берлина, развлекать его другими странами. Всякое будущее неизвестно,- но иногда оно приобретает особую туманность, словно на подмогу естественной скрытности судьбы приходит какая-то другая сила, распространяющая этот упругий туман, от которого отскакивает мысль.


Something had to be added and something taken away. A portrait of the landlady's grandfather was removed from the drawing room and the study was hastily cleared of an Oriental-looking small table inlaid with a mother-of-pearl chessboard. The bathroom window, whose lower part was of sparkly blue-frosted glass, turned out to be cracked in its upper, transparent part and a new pane had to be put in. In the kitchen and servant's room the ceilings were whitewashed anew. A phonograph grew up in the shade of the drawing room palm tree. But generally speaking, as she inspected and arranged this apartment "rented with a long view but at short notice"--as her father joked--she could not throw off the thought that all this was only temporary, that no doubt it would be necessary to take Luzhin away from Berlin, to amuse him with other countries. Any future is unknown--but sometimes it acquires a particular fogginess, as if some other force had come to the aid of destiny's natural reticence and distributed this resilient fog, from which thought rebounds. (Chapter 11)

 

Kvartira na barskuyu nogu, snyataya na skoruyu ruku (the apartment "rented with a long view but at short notice") brings to mind zhenitsya na skoruyu ruku (he marries hastily), a phrase used by Luzhin’s namesake, Aleksandr Ivanovich Herzen, at the beginning of his book S togo berega (“From the Other Shore,” 1851):

 

Вы говорите, что вы не хотите перестать страдать: это значит, что вы не хотите принять истины так, как она откроется вашей собственной мыслию, -- может, она и не потребует от вас страданий; вы вперед отрекаетесь от логики, вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия. Помните того англичанина, который всю жизнь не признана;] Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В таком упорном желании оставаться в разрыве с миром — не только непоследовательность, но бездна суетности; человек любит эффект, роль, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие. Это еще не все — сверх суетности тут бездна трусости. Не сердитесь за слово, из-за боязни узнать истину многие предпочитают страдание — разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает.. да. да, утешает; а главное, как всякое занятие, оно мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорил, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой наедине. Мы постоянно ищем таких или других карт, соглашаемся даже проигрывать, лишь бы забыть дело. Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют и пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтобы не слыхать речей, раздающихся внутри. Ему грустно — он бежит рассеяться; ему нечего делать — он выдумывает себе занятие; от ненависти к одиночеству ой дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, женится на скорую руку. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается всем на свете: вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, благодеяниями, ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему все-таки легче кажутся, чем какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтобы не увидать вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепостей и пустяков, не пришедши в себя.

 

Herzen quotes Pascal’s words “people play cards in order not to remain alone.” Herzen’s words are quoted by N. N. Gusev (Tolstoy’s secretary) in his book Dva goda s L. N. Tolstym (“Two Years with L. N. Tolstoy,” 1928):

 

Утром я прочитал Льву Николаевичу выдержку из Герцена, приведенную в недавно присланной ему книге об этом писателе:

«Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют и пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтобы не слыхать речей, раздающихся внутри. Ему грустно — он бежит рассеяться; ему нечего делать — он выдумывает себе занятие; от ненависти к одиночеству ой дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, женится на скорую руку. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается всем на свете: вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, благодеяниями, ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему все-таки легче кажутся, чем какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтобы не увидать вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепостей и пустяков, не пришедши в себя».

У Льва Николаевича блестели слезы на глазах, когда я, кончив чтение, взглянул на него, и он сказал:

— Я помню, я это читал, но когда это вместе со всем остальным, с его рассуждениями о своей жизни, это не производит такого впечатления; а нужно взять ее отдельно, как брильянт… (the entry of June 10, 1908)

 

The surname Gusev comes from gus’ (goose) and brings to mind gray geese drawn on a blue band in little Luzhin’s room:

 

"Съешь хоть кекса",- горестно продолжал голос за стеной,- и опять тишина. Но изредка происходило ужасное: вдруг, ни с того, ни с сего, раздавался другой голос, визжащий и хриплый, и, как от ураганного ветра, хлопала дверь. Тогда он вскакивал, вбегал в столовую, держа в руке перо, как стрелу. Жена дрожащими руками подбирала со скатерти опрокинутую чашку, блюдечко, смотрела, нет ли трещин. "Я его расспрашивала о школе,- говорила она, не глядя на мужа,- он не хотел отвечать,- а потом, вот... как бешеный..." Они оба прислушивались. Француженка уехала осенью в Париж, и теперь уже никто не знал, что он там делает у себя в комнате. Там сбои были белые, а повыше шла голубая полоса, по которой нарисованы были серые гуси и рыжие щенки. Гусь шел на щенка, и опять то же самое, тридцать восемь раз вокруг всей комнаты. На этажерке стоял глобус и чучело белки, купленное когда-то на Вербе. Зеленый паровоз выглядывал из-под воланов кресла. Хорошая была комната, светлая. Веселые обои, веселые вещи.

 

"Well, take some cake, then," the voice behind the wall would continue sorrowfully, and again silence. But sometimes something horrible occurred: suddenly, for no apparent reason at all, another voice would reply, strident and hoarse, and the door would slam as if shut by a hurricane. Then Luzhin senior would jump up and make for the dining room, holding his pen like a dart. With trembling hands his wife would be setting aright an overturned cup and saucer and trying to see if there were any cracks. "I was asking him about school," she would say, not looking at her husband. "He didn't want to answer and then--like a madman ..." They would both listen. The French governess had left that autumn for Paris and now nobody knew what he did there in his room. The wallpaper there was white, and higher up was a blue band on which were drawn gray geese and ginger puppies. A goose advanced on a pup and so on thirty-eight times around the entire room. An etagere supported a globe and a stuffed squirrel, bought once on Palm Sunday at the Catkin Fair. A green clockwork locomotive peeped out from beneath the flounces of an armchair. It was a nice bright room. Gay wallpaper, gay objects. (Chapter 2)

 

A goose advances on a pup and so on thirty-eight times around the entire room. Pascal died at the age of thirty-nine. Pushkin was thirty-seven when he fought his fatal duel with d’Anthès. Luzhin’s governess reads to her charge Dumas’ The Count of Monte Cristo and interrupts her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!":

 

Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."

Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.

 

What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..."
  It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible. (Chapter 1)

 

Luzhin did not read Pushkin in childhood:

 

Были и книги. Книги, сочиненные отцом, в золото-красных, рельефных обложках, с надписью от руки на первой странице: "Горячо надеюсь, что мой сын всегда будет относиться к животным и людям так, как Антоша",- и большой восклицательный знак. Или: "Эту книгу я писал, думая о твоем будущем, мой сын". Эти надписи вызывали в нем смутный стыд за отца, а самые книжки были столь же скучны, как "Слепой музыкант" или "Фрегат Паллада". Большой том Пушкина, с портретом толстогубого курчавого мальчика, не открывался никогда. Зато были две книги - обе, подаренные ему тетей,- которые он полюбил на всю жизнь, держал в памяти, словно под увеличительным стеклом, и так страстно пережил, что через двадцать лет, снова их перечитав, он увидел в них только суховатый пересказ, сокращенное издание, как будто они отстали от того неповторимого, бессмертного образа, который они в нем оставили. Но не жажда дальних странствий заставляла его следовать по пятам Филеаса Фогга и не ребячливая склонность к таинственным приключениям влекла его в дом на Бэкер-стрит, где, впрыснув себе кокаину, мечтательно играл на скрипке долговязый сыщик с орлиным профилем. Только гораздо позже он сак себе уяснил, чем так волновали его эти две книги: правильно и безжалостно развивающийся узор,- Филеас, манекен в цилиндре, совершающий свой сложный изящный путь с оправданными жертвами, то на слоне, купленном за миллион, то на судне, которое нужно наполовину сжечь на топливо; и Шерлок, придавший логике прелесть грезы, Шерлок, составивший монографию о пепле всех видов сигар, и с этим пеплом, как с талисманом, пробирающийся сквозь хрустальный лабиринт возможных дедукций к единственному сияющему выводу. Фокусник, которого на Рождестве пригласили его родители, каким-то образом слил в себе на время Фогга и Холмса, и странное наслаждение, испытанное им в тот день, сгладило все то неприятное, что сопровождало выступление фокусника. Так как просьбы, осторожные, редкие просьбы, "позвать твоих школьных друзей", не привели ни к чему, Лужин старший, уверенный, что это будет и весело, и полезно, обратился к двум знакомым, сыновья которых учились в той же школе, а кроме того, пригласил детей дальнего родственника, двух тихих, рыхлых мальчиков и бледную девочку с толстой черной косой. Все приглашенные мальчики были в матросских костюмах и пахли помадой. В двух из них маленький Лужин с ужасом узнал Берсенева и Розена из третьего класса, которые в школе были одеты неряшливо и вели себя бурно. "Ну вот,- радостно сказал Лужин старший, держа сына за плечо (плечо медленно уходило из-под его ладони).- Теперь вас оставят одних,- познакомьтесь, поиграйте,- а потом позовут, будет сюрприз". Через полчаса он пошел их звать. В комнате было молчание. Девочка сидела в углу и перелистывала, ища картин, приложение к "Ниве". Берсенев и Розен сидели на диване, со сконфуженными лицами, очень красные и напомаженные. Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытства рассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку, давно разбитый педометр, валявшийся на столе. Сам Лужин, тоже в матроске, с белой тесемкой и свистком на груди, сидел на венском стуле у окна и смотрел исподлобья, грызя ноготь большого пальца. Но фокусник все искупил, и даже, когда на следующий день Берсенев и Розен, уже настоящие, отвратительные, подошли к нему в школьном зале, низко поклонились, а потом грубо расхохотались и в обнимку, шатаясь, быстро отошли,- даже и тогда эта насмешка не могла нарушить очарование. По его хмурой просьбе,- что бы он ни говорил теперь, брови у него мучительно сходились,- мать привезла ему из Гостиного Двора большой ящик, выкрашенный под красное дерево, и учебник чудес, на обложке которого был господин с медалями на фраке, поднявший за уши кролика. В ящике были шкатулки с двойным дном, палочка, обклеенная звездистой бумагой, колода грубых карт, где фигурные были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах, складной цилиндр с отделениями, веревочка с двумя деревянными штучками на концах, назначение которых было неясно... И в кокетливых конвертиках были порошки, окрашивающие воду в синий, красный, зеленый цвет. Гораздо занимательнее оказалась книга, и Лужин без труда выучил несколько карточных фокусов, которые он часами показывал самому себе, стоя перед зеркалом. Он находил загадочное удовольствие, неясное обещание каких-то других, еще неведомых наслаждений, в том, как хитро и точно складывался фокус, но все же недоставало чего-то, он не мог уловить некоторую тайну, в которой вероятно был искушен фокусник, хватавший из воздуха рубль или вынимавший задуманную публикой семерку треф из уха смущенного Розена. Сложные приспособления, описанные в книге, его раздражали. Тайна, к которой он стремился, была простота, гармоническая простота, поражающая пуще самой сложной магии.

 

There were also books. Books written by his father, with red and gold embossed bindings and a handwritten inscription on the first page: I earnestly hope that my son will always treat animals and people the same way as Tony, and a big exclamation mark. Or: I wrote this book thinking of your future, my son. These inscriptions inspired in him a vague feeling of shame for his father, and the books themselves were as boring as Korolenko's The Blind Musician or Goncharov's The Frigate Pallas. A large volume of Pushkin with a picture of a thick-lipped, curly-haired boy on it was never opened. On the other hand there were two books, both given him by his aunt, with which he had fallen in love for his whole life, holding them in his memory as if under a magnifying glass, and experiencing them so intensely that twenty years later, when he read them over again, he saw only a dryish paraphrase, an abridged edition, as if they had been outdistanced by the unrepeatable, immortal image that he had retained. But it was not a thirst for distant peregrinations that forced him to follow on the heels of Phileas Fogg, nor was it a boyish inclination for mysterious adventures that drew him to that house on Baker Street, where the lanky detective with the hawk profile, having given himself an injection of cocaine, would dreamily play the violin. Only much later did he clarify in his own mind what it was that had thrilled him so about these two books; it was that exact and relentlessly unfolding pattern: Phileas, the dummy in the top hat, wending his complex elegant way with its justifiable sacrifices, now on an elephant bought for a million, now on a ship of which half has to be burned for fuel; and Sherlock endowing logic with the glamour of a daydream, Sherlock composing a monograph on the ash of all known sorts of cigars and with this ash as with a talisman progressing through a crystal labyrinth of possible deductions to the one radiant conclusion. The conjuror whom his parents engaged to perform on Christmas day somehow managed to blend in himself briefly both Fogg and Holmes, and the strange pleasure which Luzhin experienced on that day obliterated all the unpleasantness that accompanied the performance. Since requests--cautious infrequent requests--to "invite your school friends" never led to anything, Luzhin senior, confident that it would be both enjoyable and useful, got in touch with two acquaintances whose children attended the same school, and he also invited the children of a distant relative, two quiet, flabby little boys and a pale little girl with a thick braid of black hair. All the boys invited wore sailor suits and smelled of hair oil. Two of them little Luzhin recognized with horror as Bersenev and Rosen from Class Three, who at school were always dressed sloppily and behaved violently. "Well, here we are," said Luzhin senior, joyfully holding his son by the shoulder (the shoulder slowly sliding out from under his hand). "Now I'll leave you alone. Get to know one another and play for a while--and later you'll be called, we have a surprise for you." Half an hour later he went to call them. In the room there was silence. The little girl was sitting in a corner and leafing through the supplement to the review Niva (The Cornfield), looking for pictures. Bersenev and Rosen were self-consciously sitting on the sofa, both very red and shiny with pomade. The flabby nephews wandered around the room examining without interest the English woodcuts on the walls, the globe, the squirrel and a long since broken pedometer lying on a table. Luzhin himself, also wearing a sailor suit, with a whistle on a white cord on his chest, was sitting on a hard chair by the window, glowering and biting his thumbnail. But the conjuror made up for everything and even when on the following day Bersenev and Rosen, by this time again their real disgusting selves, came up to him in the school hall and bowed low, afterwards breaking into vulgar guffaws of laughter and quickly departing, arm in arm and swaying from side to side--even then this mockery was unable to break the spell. Upon his sullen request--whatever he said nowadays his brows came painfully together--his mother brought him from the Bazaar a large box painted a mahogany color and a book of tricks with a bemedaled gentleman in evening dress on the cover lifting a rabbit by its ears. Inside the box were smaller boxes with false bottoms, a wand covered with starry paper, a pack of crude cards where the picture cards were half jacks or half kings and half sheep in uniforms, a folding top hat with compartments, a rope with two wooden gadgets at the ends whose function was unclear. And there also were coquettish little envelopes containing powders for tinting water blue, red and green. The book was much more entertaining, and Luzhin had no difficulty in learning several card tricks which he spent hours showing to himself before the mirror. He found a mysterious pleasure, a vague promise of still unfathomed delights, in the crafty and accurate way a trick would come out, but still there was something missing, he could not grasp that secret which the conjuror had evidently mastered in order to be able to pluck a ruble out of the air or extract the seven of clubs, tacitly chosen by the audience, from the ear of an embarrassed Rosen. The complicated accessories described in the book irritated him. The secret for which he strove was simplicity, harmonious simplicity, which can amaze one far more than the most intricate magic. (Chapter 2)

 

The conjuror invited by Luzhin’s father brings to mind a conjuring trick that Luzhin wanted to show to Mit’ka (Ivan in the English version).

 

One wonders what is Luzhin's age by the time of his death? We only know that, when he meets his wife at a German spa, he has been playing chess for eighteen years:

 

Оглядываясь на восемнадцать с лишним лет шахматной жизни, Лужин видел нагромождение побед вначале, а затем странное затишье, вспышки побед там и сям, но в общем - игру в ничью, раздражительную и безнадежную, благодаря которой он незаметно прослыл за осторожного, непроницаемого, сухого игрока. И это было странно. Чем смелее играло его воображение, чем ярче был вымысел во время тайной работы между турнирами, тем ужасней он чувствовал свое бессилие, когда начиналось состязание, тем боязливее и осмотрительнее он играл. Давно вошедший в разряд лучших международных игроков, очень известный, цитируемый во всех шахматных учебниках, кандидат, среди пяти-шести других, на звание чемпиона мира, он этой благожелательной молвой был обязан ранним своим выступлениям, оставившим вокруг него какой-то смутный свет, венчик избранности, поволоку славы. Смерть отца явилась ему, как вешка, по которой он мог определить пройденный путь. И, на минуту оглянувшись, он с некоторым содроганием увидел, как медленно он последнее время шел, и, увидев это, с угрюмой страстью погрузился в новые вычисления, придумывая и уже смутно предчувствуя гармонию нужных ходов, ослепительную защиту. Ему стало дурно ночью, в берлинской гостинице, после поездки на кладбище; сердцебиение, и странные мысли, и такое чувство, будто мозг одеревенел и покрыт лаком. Доктор, которого он в то утро повидал, посоветовал отдохнуть, уехать в тихое место, "...чтобы было кругом зелено",- сказал доктор. И Лужин, отказавшись дать обещанный сеанс игры вслепую, уехал в то очевидное место, которое ему сразу представилось, когда врач упомянул о зелени, и даже был смутно благодарен угодливому воспоминанию, которое так кстати назвало нужный курорт, взяло на себя все заботы.

 

Looking back over eighteen and more years of chess Luzhin saw an accumulation of victories at the beginning and then a strange lull, bursts of victories here and there but in general--irritating and hopeless draws, thanks to which he imperceptibly earned the reputation of a cautious, impenetrable, prosaic player. And this was strange. The bolder his imagination, the livelier his invention during his secret work between matches, the more oppressive became his feeling of helplessness when the contest began and the more timidly and circumspectly he played. Having long ago entered the ranks of international grandmasters, extremely well known, cited in all chess textbooks, a candidate among five or six others for the title of world champion, he owed this flattering reputation to his early performances, which had left around him a kind of indistinct light, the halo of the chosen, a haze of glory. His father's death presented itself to him as a landmark by which to measure the road he had traveled. And looking back he saw with something of a shudder how slowly he had been going of late, and having seen it he plunged with gloomy passion into new calculations, inventing and already vaguely sensing the harmony of the moves he needed: a dazzling defense. He had been unwell that night in a Berlin hotel after his trip to the cemetery: palpitations of the heart and queer thoughts, and a feeling that his brain had gone numb and been varnished over. The doctor he saw in the morning advised him to take a rest, to go to some quiet place "... where there is greenery all around," said the doctor. And Luzhin, canceling a promised display of blind chess, went away to the obvious place, which had immediately loomed before him when the doctor referred to greenery; in fact, he felt dimly grateful to an obliging memory that indicated the necessary resort so aptly, took all the trouble on itself and put him into a ready-made, ready-waiting hotel. (Chapter 6)

 

If Luzhin learnt to play chess at seven or eight, he must be twenty-six, which makes him Onegin's coeval:

 

Предметом став суждений шумных,
Несносно (согласитесь в том)
Между людей благоразумных
Прослыть притворным чудаком,
Или печальным сумасбродом,
Иль сатаническим уродом,
Иль даже Демоном моим.
Онегин (вновь займуся им),
Убив на поединке друга,
Дожив без цели, без трудов
До двадцати шести годов,
Томясь в бездействии досуга
Без службы, без жены, без дел,
Ничем заняться не умел.

 

 When one becomes the subject

  of noisy comments, it's unbearable

  (you will agree) to pass among

 4 sensible people for a feigned eccentric

  or a sad crackbrain,

  or a satanic monster,

  or even for my Demon.

 8 Onegin (let me take him up again),

  having in single combat killed his friend,

  having without a goal, without exertions,

  lived to the age of twenty-six,

12 irked by the inactivity of leisure,

  without employment, wife, or occupation,

  could think of nothing to take up.

(Eugene Onegin, Eight: XII)

 

If Luzhin commits suicide at the beginning of 1929, then he was born in 1902 and went to school in September, 1910. The action in the novel begins on Saturday, August 28 (OS), 1910 (Leo Tolstoy's eighty-second birthday). In 1917 Luzhin (who is nearly fifteen) returns to Russia for half a year:

 

Теперь, почти через пятнадцать лет, эти годы войны оказались раздражительной помехой, это было какое-то посягательство на свободу творчества, ибо во всякой книге, где описывалось постепенное развитие определенной человеческой личности, следовало как-нибудь упомянуть о войне, и даже смерть героя в юных летах не могла быть выходом из положения. Были лица и обстоятельства вокруг образа сына, которые, к сожалению, были мыслимы только на фоне войны, не могли бы существовать без этого фона. С революцией было и того хуже. По общему мнению, она повлияла на ход жизни всякого русского; через нее нельзя было пропустить героя, не обжигая его, избежать ее было невозможно. Это уже было подлинное насилие над волей писателя. Меж тем, как могла революция задеть его сына? В долгожданный день осенью тысяча девятьсот семнадцатого года явился Валентинов, такой же веселый, громкий, великолепно одетый, и за ним пухлый молодой человек с усиками. Была минута печали и замешательства и странного разочарования. Сын был молчалив и все посматривал в окно ("боится возможной стрельбы",- вполголоса пояснил Валентинов). Сначала все это было похоже на дурной сон, - но потом обошлось. Валентинов продолжал уверять, что "свои - сочтемся",- оказалось, что у него большие, таинственные дела, и деньги рассованы по всем банкам союзной Европы. Сын стал посещать тишайший шахматный клуб, доверчиво расцветший в самую пору гражданской сумятицы, а весной исчез вместе с Валентиновым - опять за границу. Дальше следовали воспоминания только личные, воспоминания непривлекательные, Бог с ними, голод, арест. Бог с ними, и вдруг - блатословенная высылка, законное изгнание, чистая, желтая палуба, балтийский ветер, спор с профессором Василенко о бессмертии души.

 

Now, a decade and a half later, these war years turned out to be an exasperating obstacle; they seemed an encroachment upon creative freedom, for in every book describing the gradual development of a given human personality one had somehow to mention the war, and even the hero's dying in his youth could not provide a way out of this situation. There were characters and circumstances surrounding his son's image that unfortunately were conceivable only against the background of the war and which could not have existed without this background. With the revolution it was even worse. The general opinion was that it had influenced the course of every Russian's life; an author could not have his hero go through it without getting scorched, and to dodge it was impossible. This amounted to a genuine violation of the writer's free will. Actually, how could the revolution affect his son? On the long-awaited day in the fall of nineteen hundred and seventeen Valentinov appeared, just as cheerful, loud and magnificently dressed as before, and behind him was a pudgy young man with a rudimentary mustache. There was a moment of sorrow, embarrassment and strange disillusionment. The son hardly spoke and kept glancing askance at the window ("He's afraid there might be some shooting," explained Valentinov in a low voice). All this resembled a bad dream at first--but one gets used to everything. Valentinov continued to assert that whatever was owed him could be settled "among friends" later. It turned out that he had important secret business affairs and money tucked away in all the banks of allied Europe. Young Luzhin began to frequent an eminently quiet chess club that had trustfully blossomed forth at the very height of civil chaos, and in spring, together with Valentinov, he disappeared--once more abroad. After this came recollections that were purely personal, unbidden recollections, of no use to him--starvation, arrest, and so forth, and suddenly--legal exile, blessed expulsion, the clean yellow deck, the Baltic breeze, the discussion with Professor Vasilenko over the immortality of the soul. (Chapter 5)

 

Among Luzhin's things his bride finds a desk calendar with turn-back pages for a completely non-calendar year-- 1918:

 

Как только его перевезли в больницу, она поехала в гостиницу за его вещами, и сначала ее не пускали в его номер, и пришлось долго объяснять, и вместе с довольно наглым отельным служащим звонить в санаторию, и потом оплатить за последнюю неделю пребывания Лужина в номере, и не хватило денег, и надо было объяснять, и при этом ей все казалось, что продолжается измывание над Лужиным, и трудно было сдерживать слезы. Когда же, отказавшись от грубой помощи отельной горничной, она стала собирать лужинские вещи, то чувство жалости дошло до крайней остроты. Среди его вещей были такие, которые он, должно быть, возил с собой давно-давно, не замечая их и не выбрасывая,- ненужные, неожиданные вещи: холщовый кушак с металлической пряжкой в виде буквы S и с кожаным карманчиком сбоку, ножичек-брелок, отделанный перламутром, пачка итальянских открыток,- все синева да мадонны, да сиреневый дымок над Везувием; и несомненно петербургские вещи: маленькие счеты с красными и белыми костяшками, настольный календарь с перекидными листочками от совершенно некалендарного года - 1918. Все это почему-то валялось в шкалу, среди чистых, но смятых рубашек, цветные полосы и крахмальные манжеты которых вызывали представление о каких-то давно минувших годах. Там же нашелся шапокляк, купленный в Лондоне, и в нем визитная карточка какого-то Валентинова... Туалетные принадлежности были в таком виде, что она решила их оставить,- купить ему резиновую губку взамен невероятной мочалки. Шахматы, картонную коробку, полную записей и диаграмм, кипу шахматных журналов она завернула в отдельный пакет: это ему было теперь не нужно. Когда чемодан и сундучок были наполнены и заперты, она еще раз заглянула во все углы и достала из-под постели пару удивительно старых, рваных, потерявших шнурки, желтых башмаков, которые Лужину служили вместо ночных туфель. Она осторожно сунула их обратно под постель.

 

As soon as he was taken to the hospital she went to the hotel for his things, and at first they would not let her into his room, and this led to long explanations and a telephone call to the hospital by a rather cheeky hotel employee, after which she had to pay Luzhin's bill for the last week, and she did not have enough money and more explanations were necessary, and it seemed to her that the mockery of Luzhin was continuing, and it was difficult to hold back her tears. And when, refusing the coarse help of the hotel chambermaid, she began to gather up Luzhin's things, the feeling of pity rose to an extreme pitch. Among his things were some that he must have been carrying around with him for ages, not noticing them and never throwing them out--unnecessary, unexpected things: a canvas belt with a metallic buckle in the shape of a letter S and with a leather pocket on the side, a miniature penknife for a watch chain, inlaid with mother of pearl, a collection of Italian postcards--all blue sky and madonnas and a lilac haze over Vesuvius; and unmistakably St. Petersburg things: a tiny abacus with red and white counters, a desk calendar with turn-back pages for a completely non-calendar year-- 1918. All this was kicking about in a drawer, among some clean but crumpled shirts, whose colored stripes and starched cuffs evoked a picture of long-gone years. There also she found a collapsible opera hat bought in London, and in it the visiting card of somebody named Valentinov.... The toilet articles were in such a state that she resolved to leave them behind--and to buy him a rubber sponge in place of that unbelievable loofah. A chess set, a cardboard box full of notes and diagrams, and a pile of chess magazines she wrapped up in a separate package: he did not need this now. When the valise and small trunk were full and locked, she looked once more into all the corners and retrieved from under the bed a pair of astonishingly old, torn, laceless brown shoes that served Luzhin in place of bedroom slippers. Carefully she pushed them back under the bed. (Chapter 9)