At the beginning of VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) bystroe dachnoe leto (a swift country summer) and neveroyatnaya karikatura (the unbelievable caricature) are mentioned:
Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."
Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..."
It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature. (Chapter 1)
In Chapter Four (XL: 1-2) of Eugene Onegin Pushkin says that our Northern summer is a caricature of Southern winters:
Но наше северное лето,
Карикатура южных зим,
Мелькнет и нет: известно это,
Хоть мы признаться не хотим.
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась,
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора;
Стоял ноябрь уж у двора.
But our Northern summer is a caricature
of Southern winters;
it will glance by and vanish: this is known,
though to admit it we don't wish.
The sky already breathed of autumn,
the sun already shone more seldom,
the day was growing shorter,
the woods' mysterious canopy
with a sad murmur bared itself,
mist settled on the fields,
the caravan of clamorous geese
was tending southward; there drew near
a rather tedious period;
November stood already at the door.
In Chapter Four (XXVI: 9-14) of EO Pushkin describes a game of chess between Lenski and Olga Larin:
Он иногда читает Оле
Нравоучительный роман,
В котором автор знает боле
Природу, чем Шатобриан,
А между тем две, три страницы
(Пустые бредни, небылицы,
Опасные для сердца дев)
Он пропускает, покраснев.
Уединясь от всех далеко,
Они над шахматной доской,
На стол облокотясь, порой
Сидят, задумавшись глубоко,
И Ленской пешкою ладью
Берет в рассеяньи свою.
Sometimes he reads to Olya
a moralistic novel —
in which the author
knows nature better than Chateaubriand —
and, meanwhile, two-three pages
(empty chimeras, fables,
for hearts of maidens dangerous)
he blushingly leaves out.
Retiring far from everybody,
over the chessboard they,
leaning their elbows on the table,
at times sit deep in thought,
and Lenski in abstraction takes
with a pawn his own rook.
In his Primechaniya k Evgeniyu Oneginu ("Notes to Eugene Onegin") Pushkin says that in his novel the chronology has been worked out calendrically:
В прежнем издании, вместо домой летят, было ошибкою напечатано зимой летят (что не имело никакого смысла). Критики, того не разобрав, находили анахронизм в следующих строфах. Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю.
A misprint in the earlier edition [of the chapter] altered “homeward they fly” to “in winter they fly” (which did not make any sense whatsoever). Reviewers, not realizing this, saw an anachronism in the following stanzas. We venture to assert that, in our novel, the chronology has been worked out calendrically. (Note 17)
Among Luzhin's things that his bride finds in his hotel room is a desk calendar with turn-back pages for a completely non-calendar year--1918:
Как только его перевезли в больницу, она поехала в гостиницу за его вещами, и сначала ее не пускали в его номер, и пришлось долго объяснять, и вместе с довольно наглым отельным служащим звонить в санаторию, и потом оплатить за последнюю неделю пребывания Лужина в номере, и не хватило денег, и надо было объяснять, и при этом ей все казалось, что продолжается измывание над Лужиным, и трудно было сдерживать слезы. Когда же, отказавшись от грубой помощи отельной горничной, она стала собирать лужинские вещи, то чувство жалости дошло до крайней остроты. Среди его вещей были такие, которые он, должно быть, возил с собой давно-давно, не замечая их и не выбрасывая,- ненужные, неожиданные вещи: холщовый кушак с металлической пряжкой в виде буквы S и с кожаным карманчиком сбоку, ножичек-брелок, отделанный перламутром, пачка итальянских открыток,- все синева да мадонны, да сиреневый дымок над Везувием; и несомненно петербургские вещи: маленькие счеты с красными и белыми костяшками, настольный календарь с перекидными листочками от совершенно некалендарного года - 1918. Все это почему-то валялось в шкалу, среди чистых, но смятых рубашек, цветные полосы и крахмальные манжеты которых вызывали представление о каких-то давно минувших годах. Там же нашелся шапокляк, купленный в Лондоне, и в нем визитная карточка какого-то Валентинова... Туалетные принадлежности были в таком виде, что она решила их оставить,- купить ему резиновую губку взамен невероятной мочалки. Шахматы, картонную коробку, полную записей и диаграмм, кипу шахматных журналов она завернула в отдельный пакет: это ему было теперь не нужно. Когда чемодан и сундучок были наполнены и заперты, она еще раз заглянула во все углы и достала из-под постели пару удивительно старых, рваных, потерявших шнурки, желтых башмаков, которые Лужину служили вместо ночных туфель. Она осторожно сунула их обратно под постель.
As soon as he was taken to the hospital she went to the hotel for his things, and at first they would not let her into his room, and this led to long explanations and a telephone call to the hospital by a rather cheeky hotel employee, after which she had to pay Luzhin's bill for the last week, and she did not have enough money and more explanations were necessary, and it seemed to her that the mockery of Luzhin was continuing, and it was difficult to hold back her tears. And when, refusing the coarse help of the hotel chambermaid, she began to gather up Luzhin's things, the feeling of pity rose to an extreme pitch. Among his things were some that he must have been carrying around with him for ages, not noticing them and never throwing them out--unnecessary, unexpected things: a canvas belt with a metallic buckle in the shape of a letter S and with a leather pocket on the side, a miniature penknife for a watch chain, inlaid with mother of pearl, a collection of Italian postcards--all blue sky and madonnas and a lilac haze over Vesuvius; and unmistakably St. Petersburg things: a tiny abacus with red and white counters, a desk calendar with turn-back pages for a completely non-calendar year--1918. All this was kicking about in a drawer, among some clean but crumpled shirts, whose colored stripes and starched cuffs evoked a picture of long-gone years. There also she found a collapsible opera hat bought in London, and in it the visiting card of somebody named Valentinov.... The toilet articles were in such a state that she resolved to leave them behind--and to buy him a rubber sponge in place of that unbelievable loofah. A chess set, a cardboard box full of notes and diagrams, and a pile of chess magazines she wrapped up in a separate package: he did not need this now. When the valise and small trunk were full and locked, she looked once more into all the corners and retrieved from under the bed a pair of astonishingly old, torn, laceless brown shoes that served Luzhin in place of bedroom slippers. Carefully she pushed them back under the bed. (Chapter 9)
As in Pushkin's EO, the chronology in VN's novel has been worked out calendrically. The action in The Luzhin Defense begins on Saturday, August 28, 1910 (OS), Leo Tolstoy’s eighty-second birthday (Tolstoy died on Nov. 7, 1910). Luzhin (who was born in 1902) commits suicide in the beginning of 1929, aged twenty-six. At the end of Pushkin’s novel (Eight: XII) Onegin is twenty-six:
Предметом став суждений шумных,
Несносно (согласитесь в том)
Между людей благоразумных
Прослыть притворным чудаком,
Или печальным сумасбродом,
Иль сатаническим уродом,
Иль даже Демоном моим.
Онегин (вновь займуся им),
Убив на поединке друга,
Дожив без цели, без трудов
До двадцати шести годов,
Томясь в бездействии досуга
Без службы, без жены, без дел,
Ничем заняться не умел.
When one becomes the subject
of noisy comments, it's unbearable
(you will agree) to pass among
sensible people for a feigned eccentric
or a sad crackbrain,
or a satanic monster,
or even for my Demon.
Onegin (let me take him up again),
having in single combat killed his friend,
having without a goal, without exertions,
lived to the age of twenty-six,
irked by the inactivity of leisure,
without employment, wife, or occupation,
could think of nothing to take up.
In a letter of December 18, 1893, to Suvorin Chekhov says that he has abridged Dumas’s novel The Count of Monte Cristo and mentions karikatura (a cartoon) drawn by the late actor Svobodin (Dumas stands behind Chekhov and weeps over his thin book):
Вы как-то спрашивали в письме насчет «Графа Монте-Кристо» Дюма. Он давно уже сокращен, так сокращен, бедняга, что покойный Свободин, увидев, ужаснулся и нарисовал карикатуру. Вам привезти сей роман или прислать через магазин?
The stage name Svobodin comes from svoboda (freedom) and brings to mind a stanza in Chapter One (L) of Pushkin's EO:
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
Will the hour of my freedom come?
'Tis time, 'tis time! To it I call;
I roam above the sea,10 I wait for the right weather,
I beckon to the sails of ships.
Under the cope of storms, with waves disputing,
on the free crossway of the sea
when shall I start on my free course?
'Tis time to leave the dull shore of an element
inimical to me,
and sigh, 'mid the meridian swell, beneath the
sky of my Africa,11
for somber Russia, where
I suffered, where I loved,
where I buried my heart.
10. Written in Odessa.
11. See the first edition of Eugene Onegin. (Pushkin's Notes)
In his long Note 11 (in the first edition of EO) Pushkin says that the author, on his mother's side, is of African descent. A large volume of Pushkin with a picture of a thick-lipped, curly-haired boy on it was never opened by Luzhin:
Были и книги. Книги, сочиненные отцом, в золото-красных, рельефных обложках, с надписью от руки на первой странице: "Горячо надеюсь, что мой сын всегда будет относиться к животным и людям так, как Антоша",- и большой восклицательный знак. Или: "Эту книгу я писал, думая о твоем будущем, мой сын". Эти надписи вызывали в нем смутный стыд за отца, а самые книжки были столь же скучны, как "Слепой музыкант" или "Фрегат Паллада". Большой том Пушкина, с портретом толстогубого курчавого мальчика, не открывался никогда. Зато были две книги - обе, подаренные ему тетей,- которые он полюбил на всю жизнь, держал в памяти, словно под увеличительным стеклом, и так страстно пережил, что через двадцать лет, снова их перечитав, он увидел в них только суховатый пересказ, сокращенное издание, как будто они отстали от того неповторимого, бессмертного образа, который они в нем оставили. Но не жажда дальних странствий заставляла его следовать по пятам Филеаса Фогга и не ребячливая склонность к таинственным приключениям влекла его в дом на Бэкер-стрит, где, впрыснув себе кокаину, мечтательно играл на скрипке долговязый сыщик с орлиным профилем. Только гораздо позже он сак себе уяснил, чем так волновали его эти две книги: правильно и безжалостно развивающийся узор,- Филеас, манекен в цилиндре, совершающий свой сложный изящный путь с оправданными жертвами, то на слоне, купленном за миллион, то на судне, которое нужно наполовину сжечь на топливо; и Шерлок, придавший логике прелесть грезы, Шерлок, составивший монографию о пепле всех видов сигар, и с этим пеплом, как с талисманом, пробирающийся сквозь хрустальный лабиринт возможных дедукций к единственному сияющему выводу. Фокусник, которого на Рождестве пригласили его родители, каким-то образом слил в себе на время Фогга и Холмса, и странное наслаждение, испытанное им в тот день, сгладило все то неприятное, что сопровождало выступление фокусника. Так как просьбы, осторожные, редкие просьбы, "позвать твоих школьных друзей", не привели ни к чему, Лужин старший, уверенный, что это будет и весело, и полезно, обратился к двум знакомым, сыновья которых учились в той же школе, а кроме того, пригласил детей дальнего родственника, двух тихих, рыхлых мальчиков и бледную девочку с толстой черной косой. Все приглашенные мальчики были в матросских костюмах и пахли помадой. В двух из них маленький Лужин с ужасом узнал Берсенева и Розена из третьего класса, которые в школе были одеты неряшливо и вели себя бурно. "Ну вот,- радостно сказал Лужин старший, держа сына за плечо (плечо медленно уходило из-под его ладони).- Теперь вас оставят одних,- познакомьтесь, поиграйте,- а потом позовут, будет сюрприз". Через полчаса он пошел их звать. В комнате было молчание. Девочка сидела в углу и перелистывала, ища картин, приложение к "Ниве". Берсенев и Розен сидели на диване, со сконфуженными лицами, очень красные и напомаженные. Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытства рассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку, давно разбитый педометр, валявшийся на столе. Сам Лужин, тоже в матроске, с белой тесемкой и свистком на груди, сидел на венском стуле у окна и смотрел исподлобья, грызя ноготь большого пальца. Но фокусник все искупил, и даже, когда на следующий день Берсенев и Розен, уже настоящие, отвратительные, подошли к нему в школьном зале, низко поклонились, а потом грубо расхохотались и в обнимку, шатаясь, быстро отошли,- даже и тогда эта насмешка не могла нарушить очарование. По его хмурой просьбе,- что бы он ни говорил теперь, брови у него мучительно сходились,- мать привезла ему из Гостиного Двора большой ящик, выкрашенный под красное дерево, и учебник чудес, на обложке которого был господин с медалями на фраке, поднявший за уши кролика. В ящике были шкатулки с двойным дном, палочка, обклеенная звездистой бумагой, колода грубых карт, где фигурные были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах, складной цилиндр с отделениями, веревочка с двумя деревянными штучками на концах, назначение которых было неясно... И в кокетливых конвертиках были порошки, окрашивающие воду в синий, красный, зеленый цвет. Гораздо занимательнее оказалась книга, и Лужин без труда выучил несколько карточных фокусов, которые он часами показывал самому себе, стоя перед зеркалом. Он находил загадочное удовольствие, неясное обещание каких-то других, еще неведомых наслаждений, в том, как хитро и точно складывался фокус, но все же недоставало чего-то, он не мог уловить некоторую тайну, в которой вероятно был искушен фокусник, хватавший из воздуха рубль или вынимавший задуманную публикой семерку треф из уха смущенного Розена. Сложные приспособления, описанные в книге, его раздражали. Тайна, к которой он стремился, была простота, гармоническая простота, поражающая пуще самой сложной магии.
There were also books. Books written by his father, with red and gold embossed bindings and a handwritten inscription on the first page: I earnestly hope that my son will always treat animals and people the same way as Tony, and a big exclamation mark. Or: I wrote this book thinking of your future, my son. These inscriptions inspired in him a vague feeling of shame for his father, and the books themselves were as boring as Korolenko's The Blind Musician or Goncharov's The Frigate Pallas. A large volume of Pushkin with a picture of a thick-lipped, curly-haired boy on it was never opened. On the other hand there were two books, both given him by his aunt, with which he had fallen in love for his whole life, holding them in his memory as if under a magnifying glass, and experiencing them so intensely that twenty years later, when he read them over again, he saw only a dryish paraphrase, an abridged edition, as if they had been outdistanced by the unrepeatable, immortal image that he had retained. But it was not a thirst for distant peregrinations that forced him to follow on the heels of Phileas Fogg, nor was it a boyish inclination for mysterious adventures that drew him to that house on Baker Street, where the lanky detective with the hawk profile, having given himself an injection of cocaine, would dreamily play the violin. Only much later did he clarify in his own mind what it was that had thrilled him so about these two books; it was that exact and relentlessly unfolding pattern: Phileas, the dummy in the top hat, wending his complex elegant way with its justifiable sacrifices, now on an elephant bought for a million, now on a ship of which half has to be burned for fuel; and Sherlock endowing logic with the glamour of a daydream, Sherlock composing a monograph on the ash of all known sorts of cigars and with this ash as with a talisman progressing through a crystal labyrinth of possible deductions to the one radiant conclusion. The conjuror whom his parents engaged to perform on Christmas day somehow managed to blend in himself briefly both Fogg and Holmes, and the strange pleasure which Luzhin experienced on that day obliterated all the unpleasantness that accompanied the performance. Since requests--cautious infrequent requests--to "invite your school friends" never led to anything, Luzhin senior, confident that it would be both enjoyable and useful, got in touch with two acquaintances whose children attended the same school, and he also invited the children of a distant relative, two quiet, flabby little boys and a pale little girl with a thick braid of black hair. All the boys invited wore sailor suits and smelled of hair oil. Two of them little Luzhin recognized with horror as Bersenev and Rosen from Class Three, who at school were always dressed sloppily and behaved violently. "Well, here we are," said Luzhin senior, joyfully holding his son by the shoulder (the shoulder slowly sliding out from under his hand). "Now I'll leave you alone. Get to know one another and play for a while--and later you'll be called, we have a surprise for you." Half an hour later he went to call them. In the room there was silence. The little girl was sitting in a corner and leafing through the supplement to the review Niva (The Cornfield), looking for pictures. Bersenev and Rosen were self-consciously sitting on the sofa, both very red and shiny with pomade. The flabby nephews wandered around the room examining without interest the English woodcuts on the walls, the globe, the squirrel and a long since broken pedometer lying on a table. Luzhin himself, also wearing a sailor suit, with a whistle on a white cord on his chest, was sitting on a hard chair by the window, glowering and biting his thumbnail. But the conjuror made up for everything and even when on the following day Bersenev and Rosen, by this time again their real disgusting selves, came up to him in the school hall and bowed low, afterwards breaking into vulgar guffaws of laughter and quickly departing, arm in arm and swaying from side to side--even then this mockery was unable to break the spell. Upon his sullen request--whatever he said nowadays his brows came painfully together--his mother brought him from the Bazaar a large box painted a mahogany color and a book of tricks with a bemedaled gentleman in evening dress on the cover lifting a rabbit by its ears. Inside the box were smaller boxes with false bottoms, a wand covered with starry paper, a pack of crude cards where the picture cards were half jacks or half kings and half sheep in uniforms, a folding top hat with compartments, a rope with two wooden gadgets at the ends whose function was unclear. And there also were coquettish little envelopes containing powders for tinting water blue, red and green. The book was much more entertaining, and Luzhin had no difficulty in learning several card tricks which he spent hours showing to himself before the mirror. He found a mysterious pleasure, a vague promise of still unfathomed delights, in the crafty and accurate way a trick would come out, but still there was something missing, he could not grasp that secret which the conjuror had evidently mastered in order to be able to pluck a ruble out of the air or extract the seven of clubs, tacitly chosen by the audience, from the ear of an embarrassed Rosen. The complicated accessories described in the book irritated him. The secret for which he strove was simplicity, harmonious simplicity, which can amaze one far more than the most intricate magic. (Chapter 2)
Priklyucheniya Antoshi (The Adventures of Tony), a book by Luzhin senior, bring to mind Antosha Chekhonte (young Chekhov's penname).