In The Luzhin Defense, the English version of his novel Zashchita Luzhina (1930), VN renames Mit’ka (the boy of the lady from Russia) Ivan:
Быть может, жена скорее бы заметила перемену в Лужине, его деревянную веселость в перерывах хмурости, если бы в эти дни больше бывала с ним. Но так случилось, что именно в эти дни ее взяла в оборот, как и обещала сделать, неотвязная дама из России - часами заставляла себя возить по магазинам, неторопливо примеряла шляпы, платья, туфли и подолгу засиживалась у Лужиных. Она по-прежнему говорила о том, что в Европе нет театра, и с холодной легкостью произносила "Ленинград", и Лужина почему-то жалела ее, сопровождала ее в кафе, покупала ее сынку, мрачному, толстому мальчику, лишенному при чужих дара речи, игрушки, которые он нехотя и боязливо брал, причем его мать утверждала, что ничто ему тут не нравится и что он мечтает вернуться к своим маленьким пионерам. Встретилась она и с родителями Лужиной, но разговора о политике, к сожалению, не произошло, вспоминали прежних знакомых, а Лужин молча и сосредоточенно кормил Митьку шоколадными конфетами, и Митька их молча и сосредоточенно поглощал и потом сильно покраснел и был поспешно уведен из комнаты. Погода меж тем потеплела, и раза два Лужина говорила мужу, что вот, когда уедет, наконец, эта несчастная женщина с несчастным своим ребенком и неудобопоказуемым мужем, надо будет в первый же день, не откладывая, побывать на кладбище, и Лужин кивал, старательно улыбаясь. Пишущую машинку, географию, рисование он забросил, зная теперь, что все это входило в комбинацию, было замысловатым повторением зафиксированных в детстве ходов. Нелепые дни: Лужина чувствовала, что недостаточно внимательна к настроениям мужа, ускользало что-то, но все же она продолжала вежливо слушать болтовню приезжей, переводить приказчикам ее требования, и особенно было неприятно, когда какие-нибудь туфли, уже разношенные, оказывались почему-либо негодными, и нужно было с ней идти в магазин, и раскрасневшаяся дама по-русски распекала фирму, требовала, чтобы переменили туфли, и нужно было ее успокаивать и очень вуалировать в немецкой передаче хлесткие ее словечки. Вечером, накануне своего отъезда, она пришла вместе с Митькой прощаться. Митьку она оставила в кабинете, а сама пошла в спальню с Лужиной, и та в сотый раз показывала ей свой гардероб. Митька сидел на диване и почесывал колено, стараясь не смотреть на Лужина, который тоже не знал, куда смотреть, и придумывал, чем занять рыхлое дитя. "Телефон!"- наконец тонким голосом воскликнул Лужин и, указывая пальцем на аппарат, с нарочитым удивлением захохотал. Но Митька, хмуро посмотрев по направлению лужинского пальца, отвел глаза, и нижняя губа у него чуть-чуть отвисла. "Поезд и пропасть!"- попробовал опять Лужин и простер другую руку, указывая на собственную картину на стене. У Митьки блестящей капелькой наполнилась левая ноздря, и он потянул носом, безучастно глядя перед собой. "Автор одной божественной комедии!"- рявнул Лужин, подняв руку к бюсту Данте. Молчание, легкое сопение. Лужин устал от своих гимнастических движений и тоже замер. Он стал соображать, нет ли в столовой конфет, подумал, не пустить ли в гостиной граммофон, но мальчик на диване его гипнотизировал одним своим присутствием, и невозможно было выйти из комнаты. "Игрушку бы",- сказал он про себя, посмотрел на стол, примерил разрезательный нож к любопытству ребенка, нашел, что любопытство возбуждено им не будет, и в отчаянии стал рыться у себя в карманах. И тут снова, в который уже раз, он почувствовал, что левый карман, хоть и пуст, но каким-то таинственным образом хранит в себе некоторое неосязаемое содержание. Лужин подумал, что такой феномен способен заинтересовать Митьку. Он сел с ним рядом на край дивана, хитро подмигнул. "Фокус,- сказал он и стал показывать, что карман пуст.- Эта дырка не имеет отношения к фокусу",- пояснил он.
Вяло и недоброжелательно Митька смотрел на его движения. "А все ж таки тут что-то имеется",- восторженно сказал Лужин и опять подмигнул. "За подкладкой",- выцедил из себя Митька и, пожав плечом, отвернулся, "Правильно!"- изображая восхищение, крикнул Лужин и стал совать руку в дырку, придерживая другой рукой полу пиджака. Сперва показался какой-то красный угол, потом и вся вещь,- нечто вроде плоской кожаной записной книжки. Лужин посмотрел на нее, подняв брови, повертел в руках и, вынув клапанчик сбоку, осторожно ее открыл. Не книжечка, а маленькая складная шахматная доска из сафьяна, Лужин тотчас вспомнил, что ему подарили ее в парижском клубе,- всем участникам тамошнего турнира роздали по такой вещице,- в виде рекламы, что ли, какой-то фирмы, а не то просто на память от клуба. В отделениях, по сторонам самой доски, были целлулоидовые штучки, похожие на ноготки, и на каждой - изображение шахматной фигуры. Эти штучки вставлялись так, что острая часть въезжала в тонкую щелку на нижнем крае каждого квадрата, а округленная часть с нарисованной фигурой ложилась плоско на квадрат. Получалось очень изящно и аккуратно - эта маленькая красно-белая доска, ладные целлулоидовые ноготки, да еще тисненные золотом буквы вдоль горизонтального края доски и золотые цифры вдоль вертикального. Лужин, разинув рот от удовольствия, стал всовывать ноготки - сперва просто ряд пешек на второй линии,- но потом передумал и, осторожно, кончиками пальцев, беря вдвижные изображеньица, расставил то положение в его партии с Турати, на котором ее прервали. Эта расстановка произошла почти мгновенно, и сразу вся вещественная сторона дела отпала- маленькая доска, раскрытая у него на ладони, стала неосязаемой и невесомой, сафьян растаял розовой мутью, все исчезло, кроме самого шахматного положения, сложного, острого, насыщенного необыкновенными возможностями. Лужин, приложив палец к виску, так задумался, что не заметил, как Митька, от нечего делать, сполз с дивана и принялся раскачивать черный ствол стоячей лампы. Вдруг она накренилась, и потух свет. Лужин очнулся в полной темноте и в первое мгновение не понял, где он, и что кругом происходит. Невидимое существо ерзало и покрякивало где-то рядом, и внезапно оранжевый абажур опять засиял прозрачным светом, и бледный, с обритой головой, мальчик стоял на коленях и поправлял шнур. Лужин вздрогнул и захлопнул доску. Маленький, страшный его двойник, маленький Лужин, для которого расставлялись шахматы, прополз на коленках по ковру... Все это уже было раз... И опять он попался, не понял, как произойдет в живой игре повторение знакомой темы. И в следующий миг все пришло в равновесие: Митька, посапывая, всполз на диван; в легком сумраке вокруг оранжевой лампы плавал, покачиваясь, лужинский кабинет; красная сафьяновая книжечка невинно лежала на ковре,- но Лужин знал, что это все обман, комбинация еще не вся развилась, и вскоре наметится новое роковое повторение. Быстро нагнувшись, он схватил и сунул в карман вещественный символ того, что так сладостно и ужасно завладело опять его воображением, и подумал, куда бы еще вернее спрятать, но тут послышались голоса, вошли жена и гостья, обе поплыли на него, как бы сквозь папиросный дым. "Митька, вставай, пора. Да-да, милая, мне еще столько нужно уложить",- говорила дама и потом подошла к Лужину и стала с ним прощаться. "Очень была рада познакомиться",- сказала она и промеж слов успела подумать, что уже думала не раз: "Ну, и балда, ну и типчик!" "Очень была рада. Вот расскажу вашей тетушке, что видела ее маленького шахматиста, ставшего большим, известным..." "Вы должны непременно навестить нас на обратном пути",- поспешно и громко прервала Лужина, впервые взглянув с ненавистью на улыбающиеся, красные, как сургуч, губы и беспощадно глупые глаза. "Ну, еще бы, само собой разумеется. Митька, встань и попрощайся!" Митька с легким отвращением это исполнил, и все вышли в прихожую. "У вас тут в Берлине всегда возня с выпусканиями",- насмешливо сказала она, глядя, как Лужина берет с подзеркальника ключи. "Нет, у нас лифт",- невпопад ответила Лужина, в неистовом нетерпении мечтая об уходе дамы, и бровью сделала знак мужу, чтобы он подал котиковое пальто. Лужин снял с вешалки детское пальтишко... но в это мгновение, к счастью, подоспела горничная. "До свидания, до свидания",- кланялась Лужина, стоя в дверях, пока гости, сопровождаемые Горничной, располагались в лифте. Из-за жениного плеча Лужин видел, как Митька взлезает на лавочку, а затем дверные половинки закрылись, и лифт в своей железной клетке погрузился и исчез. Лужина побежала в кабинет и упала ничком на диван. Он сел с ней рядом и стал в недрах своих с трудом вырабатывать, склеивать, сшивать улыбку, готовя ее для того мгновения, когда жена к нему повернется. Жена повернулась. Улыбка вышла вполне удачная. "Ух,- вздохнула Лужина,- наконец-то избавились" - и, быстро обняв мужа, стала целовать его - в правый глаз, потом в подбородок, потом в левое ухо,- соблюдая строгую череду-, им когда-то одобренную. "Ну, прояснитесь, прояснитесь- повторяла она.- Ведь эта мадам уехала, исчезла". "Исчезла",- покорно сказал Лужин и вздохнув, поцеловал руку, трепавшую его за шею. "Нежности-то какие,- шепнула жена,- ах, какие милые нежности..."
Пора было ложиться спать, она ушла раздеваться, а Лужин ходил по всем трем комнатам, отыскивая место, где бы спрятать карманные шахматы. Всюду было небезопасно. В самые неожиданные места совался по утрам хобот хищного пылесоса. Трудно, трудно спрятать вещь,- ревнивы и нерадушны другие вещи, крепко держащиеся своих мест и не примут они ни в какую щель бездомного, спасающегося от погони предмета. В этот вечер он так и не спрятал сафьяновой книжечки, а затем решил ее не прятать вовсе, а просто отделаться от нее, но это тоже оказалось нелегко; так и осталась она у него за подкладкой, и только через несколько месяцев, когда всякая опасность давно, давно миновала, только тогда сафьяновая книжечка опять нашлась, и уже темно было ее происхождение.
Perhaps his wife would have noticed the change in Luzhin sooner, his wooden jollity between intervals of sullenness, had she been with him more these days. But it so happened that it was precisely during these days that she was taken advantage of, as had been promised, by the importunate lady from Russia--who forced her to spend hours taking her from store to store, and unhurriedly tried on hats, dresses and shoes, and then paid the Luzhins prolonged visits. She continued to maintain as before that there was no theater in Europe and to pronounce "Leningrad" (instead of "Petersburg") with cold glibness, and for some reason Mrs. Luzhin took pity on her, accompanied her to cafes and bought her son, a fat, gloomy little boy deprived of the gift of speech in the presence of strangers, toys which he accepted fearfully and unwillingly, whereupon his mother affirmed that there was nothing here that he liked and that he yearned to return to his little co-Pioneers. She also met Mrs. Luzhin's parents, but unfortunately the conversation about politics did not take place; they reminisced about former acquaintances, while Luzhin silently and concentratedly fed chocolates to little Ivan, and Ivan silently and concentratedly ate them, and then turned deep red and was hastily led out of the room. Meanwhile the weather got warmer, and once or twice Mrs. Luzhin said to her husband that once this unfortunate woman with her unfortunate child and unpresentable husband had finally left, they should go the very first day, without putting it off, and visit the cemetery, and Luzhin nodded with an assiduous smile. The typewriter, geography and drawing were abandoned, for he knew now that all this was part of the combination, was an intricate repetition of all the moves that had been taken down in his childhood. Ridiculous days: Mrs. Luzhin felt she was not paying enough attention to her husband's moods, something was slipping out of control, and yet she continued to listen politely to the newcomer's chatter and to translate her demands to shop assistants, and it was particularly unpleasant when a pair of shoes that had already been worn once turned out to be unsuitable, and she had to accompany her to the store while the purple-faced lady bawled out the firm in Russian and demanded the shoes be changed, and then she had to be soothed and her caustic expressions considerably toned down in the German version. On the evening before her departure she came, together with little Ivan, to say good-bye. She left Ivan in the study while she went to the bedroom with Mrs. Luzhin who for the hundredth time showed her her wardrobe. Ivan sat on the couch and scratched his knee, trying not to look at Luzhin, who also did not know where to look and was thinking how to occupy the flabby child. "Telephone!" exclaimed Luzhin finally in a high voice, and pointing to it with his finger he began to laugh with deliberate astonishment. But Ivan, after looking sullenly in the direction of Luzhin's finger, averted his eyes, his lower lip hanging. "Train and precipice!" tried Luzhin again and stretched out his other hand, pointing to his own picture on the wall. Ivan's left nostril filled with a glistening droplet and he sniffed, looking apathetically before him. "The author of a certain divine comedy!" bellowed Luzhin, raising a hand to the bust of Dante. Silence, a slight sniffing. Luzhin was tired by his gymnastic movements and also grew still. He began to wonder whether there was any candy in the dining room or whether to play the phonograph in the drawing room, but the little boy on the couch hypnotized him with his mere presence and it was impossible to leave the room. "A toy would do it," he said to himself, then looked at his desk, measured the paper knife against the little boy's curiosity, found that his curiosity would not be roused by it, and began in despair to burrow in his pockets. And here again, as many times before, he felt that his left pocket, although empty, mysteriously retained some intangible contents. Luzhin thought that such a phenomenon was capable of interesting little Ivan. He sat down on the edge of the couch beside him and winked slyly. "Conjuring trick," he said and started by showing that the pocket was empty. "This hole has no connection with the trick," he explained. Listlessly and malevolently Ivan watched his movements. "But nevertheless there is something here," said Luzhin rapturously and winked. "In the lining," snorted Ivan, and with a shrug of his shoulders turned away. "Right!" cried Luzhin, miming delight, and thrust one hand through the hole, holding on to the bottom of the jacket with his other one. At first some kind of a red corner came into view, and then the whole object--something in the shape of a flat leather notebook. Luzhin looked at it with raised brows, turned it around in his hands, pulled a little flap out of its slit and cautiously opened the thing. It was not a notebook, but a small, folding chessboard of morocco leather. Luzhin immediately recalled that it had been given to him at a club in Paris--all the participants in that tournament were given this knickknack--some firm's advertisement, not simply a souvenir from the club. Lateral compartments on both leaves of this pocket board contained little celluloid pieces resembling fingernails and each one bore the picture of a chess figure. These were placed in position on the board by inserting the pointed end into a tiny crack at the lower edge of each square so that the rounded top of the piece with the drawn figure on it lay flat on the square. The effect was very elegant and neat--one could not help admiring the little red and white board, the smooth celluloid fingernails, and also the stamped gold letters along the horizontal edge of the board and the golden numbers along the vertical one. Opening his mouth wide with pleasure, Luzhin began to slip in the pieces--at first just a row of Pawns along the second rank--but then he changed his mind, and with the tips of his fingers taking the tiny, insertable figures out of their compartments, he set out the position of his game with Turati at the point where it had been interrupted. This setting out was accomplished almost instantaneously and immediately the whole material side of the matter dropped away: the tiny board lying open in the palm of his hand became intangible and weightless, the morocco dissolved in a pink and cream haze and everything disappeared save the chess position itself, complex, pungent, charged with extraordinary possibilities. Luzhin, one finger pressed to his temple, was so immersed in thought that he did not notice that Ivan, for lack of something to do, had clambered down from the couch and had started to rock the black upright of the standard lamp. It heeled over and the light went out. Luzhin came to his senses in complete darkness and for the first moment did not realize where he was or what was going on around him. An invisible creature was fidgeting and grunting close by, and suddenly the orange shade lit up again with transparent light, and a pale little boy with a shaven head was kneeling and straightening out the cord. Luzhin started and banged the board shut. His terrible little double, little Luzhin, for whom the chess pieces had been set out, crawled over the carpet on his knees.... All this had happened once before.... And again he had been caught, had not understood how exactly the repetition of a familiar theme would come out in practice. The following instant everything regained its balance: Ivan, snuffling, clambered back onto the couch; in the slight gloom beyond the orange light floated Luzhin's study, swaying gently; the red morocco notebook lay innocently on the carpet--but Luzhin knew that this was all a trick, the combination had still not completely developed, and soon a new, dire repetition would manifest itself. Bending down quickly he picked up and thrust into his pocket the material symbol of what had so voluptuously and so horribly possessed his imagination again, and he wondered where would be a surer place to hide it; but just then voices were heard, his wife came in with their visitor and both swam toward him as if through cigarette smoke. "Ivan, get up, it's time to go. Yes, yes, my dear, I still have so much to pack," said the lady and then came up to Luzhin and began to take leave of him. "Very pleased to have made your acquaintance," she said, and between the words managed to think what she had more than once thought before: What a dunderhead, what a queer fish! "Very pleased. Now I can tell your aunt I've seen her little chess player, big now, and famous--" "You must not fail to come and see us on your way back," interrupted Mrs. Luzhin hastily and loudly, for the first time looking with hatred at the woman's smiling, wax-red lips and mercilessly stupid eyes. "But of course, it goes without saying. Ivan, get up and say good-bye!" Ivan carried this out with some reluctance and they all went into the entrance hall. "There's always a lot of fuss with letting people out here in Berlin," she said ironically, watching Mrs. Luzhin take the keys from the pier table. "No, we have an elevator," replied Mrs. Luzhin irrelevantly, yearning with fierce impatience for the lady's departure, and she signed to Luzhin with her eyebrow to offer the sealskin coat. Luzhin instead took down the child's overcoat from the hallstand ... but fortunately the maid turned up at this moment. "Good-bye, good-bye," said Mrs. Luzhin, standing in the doorway while the departing visitors, accompanied by the maid, arranged themselves in the elevator. From behind his wife's shoulder Luzhin saw Ivan clamber onto the little bench but then the doors closed and the elevator sank down in its iron cage. Mrs. Luzhin ran into the study and fell face down on the couch. He sat beside her and began deep down inside him, with difficulty, to produce, glue together and sew up a smile, preparing it for the moment when his wife turned to him. His wife turned. The smile came out completely successfully. "Ouf," sighed Mrs. Luzhin, "we're finally rid of them," and quickly embracing her husband, she began to kiss him--on the right eye, then the chin, then the left ear--observing a strict sequence that had once been approved by him. "Well, cheer up, cheer up," she repeated. "That madam's gone away now, disappeared." "Disappeared," said Luzhin obediently and with a sigh kissed the hand that was patting his neck. "What tenderness," whispered his wife, "ah, what sweet tenderness ..."
It was time to go to bed, she went to undress, and Luzhin walked through all three rooms, looking for a place to hide the pocket chess set. Everywhere was insecure. The most unexpected places were invaded in the mornings by the snout of that rapacious vacuum cleaner. It is difficult, difficult to hide a thing: the other things are jealous and inhospitable, holding on firmly to their places and not allowing a homeless object, escaping pursuit, into a single cranny. Thus he did not manage to hide the morocco notebook that night, and subsequently he decided not to hide it at all but simply to get rid of it, but this also proved to be far from easy; so it remained in his lining, and only after several months, when all danger was long, long past, only then was the pocket chess set found again, and by then its origin was obscure. (Chapter 13)
A namesake of poor tsarevich Dimitri (the youngest son of the tsar Ivan the Terrible), in the novel’s English version Mit’ka becomes a namesake of the tsarevich’s terrible father. Famously, Ivan the Terrible died (on March 28, 1584) while playing chess. In his fable Vospitanie l’va (“Education of a Lion”) Krylov calls the lion cub tsarevich:
По счастью, или нет (увидим это вскоре),
Услышав про царево горе,
Такой же царь, пернатых царь, Орел,
Который вел
Со Львом приязнь и дружбу,
Для друга сослужить большую взялся службу
И вызвался сам Львенка воспитать.
У Льва как гору с плеч свалило.
И подлинно: чего, казалось, лучше было
Царевичу царя в учители сыскать?
Luckily or not (we'll see that shortly)
Having heard about the king's grief,
A similar king, feathered king, Eagle,
who led with Leo affection and friendship,
undertook for a friend to serve a great service
And he volunteered to raise the Lion cub himself.
Leo lifted a mountain off his shoulders.
And truly: what seemed to be better
for the tsarevich to find a tsar for teacher?
U l’va kak goru s plech svalilo (Leo lifted a mountain off his shoulders), a line in Krylov’s fable, brings to mind pryamo gora s plech (“a real weight off my shoulders”), a phrase used by Luzhin’s father at the beginning of VN’s novel:
Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."
Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..."
It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature. (Chapter 1)
At the beginning of Pushkin’s drama Boris Godunov (1825) Prince Shuyski (who was the Russian tsar in 1606-10) says that the blood of the young tsarevich (who was stabbed, as the boy's mother thought, in Uglich in 1591, aged eight) flowed in vain:
КРЕМЛЕВСКИЕ ПАЛАТЫ
(1598 года. 20 февраля)
КНЯЗЬЯ ШУЙСКИЙ И ВОРОТЫНСКИЙ.
Воротынский.
Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста; вослед за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
Как думаешь, чем кончится тревога?
Шуйский.
Чем кончится? Узнать не мудрено:
Народ еще повоет, да поплачет,
Борис еще поморщится немного,
Что пьяница пред чаркою вина,
И наконец по милости своей
Принять венец смиренно согласится;
А там — а там он будет нами править
По-прежнему.
Воротынский.
Но месяц уж протек,
Как, затворясь в монастыре с сестрою,
Он, кажется, покинул всё мирское.
Ни патриарх, ни думные бояре
Склонить его доселе не могли;
Не внемлет он ни слезным увещаньям,
Ни их мольбам, ни воплю всей Москвы,
Ни голосу Великого Собора.
Его сестру напрасно умоляли
Благословить Бориса на державу;
Печальная монахиня-царица
Как он тверда, как он неумолима.
Знать, сам Борис сей дух в нее вселил;
Что ежели правитель в самом деле
Державными заботами наскучил
И на престол безвластный не взойдет?
Что скажешь ты?
Шуйский.
Скажу, что понапрасну
Лилася кровь царевича-младенца;
Что если так, Димитрий мог бы жить.
Воротынский.
Ужасное злодейство! Полно, точно ль
Царевича сгубил Борис?
Шуйский.
А кто же?
Кто подкупал напрасно Чепчугова?
Кто подослал обоих Битяговских
С Качаловым? Я в Углич послан был
Исследовать на месте это дело:
Наехал я на свежие следы;
Весь город был свидетель злодеянья;
Все граждане согласно показали;
И, возвратясь, я мог единым словом
Изобличить сокрытого злодея.
Воротынский.
Зачем же ты его не уничтожил?
Шуйский.
Он, признаюсь, тогда меня смутил
Спокойствием, бесстыдностью нежданной,
Он мне в глаза смотрел как будто правый:
Расспрашивал, в подробности входил —
И перед ним я повторил нелепость,
Которую мне сам он нашептал.
Воротынский.
Не чисто, князь.
Шуйский.
А что мне было делать?
Всё объявить Феодору? Но царь
На всё глядел очами Годунова,
Всему внимал ушами Годунова:
Пускай его б уверил я во всем;
Борис тотчас его бы разуверил,
А там меня ж сослали б в заточенье,
Да в добрый час, как дядю моего,
В глухой тюрьме тихонько б задавили.
Не хвастаюсь, а в случае, конечно,
Никая казнь меня не устрашит,
Я сам не трус, но также не глупец
И в петлю лезть не соглашуся даром.
Воротынский.
Ужасное злодейство! Слушай, верно
Губителя раскаянье тревожит:
Конечно, кровь невинного младенца
Ему ступить мешает на престол.
Шуйский.
Перешагнет; Борис не так-то робок!
Какая честь для нас, для всей Руси!
Вчерашний раб, татарин, зять Малюты,
Зять палача и сам в душе палач,
Возьмет венец и бармы Мономаха...
PALACE OF THE KREMLIN
(FEBRUARY 20th, A.D. 1598)
PRINCE SHUISKY and VOROTINSKY
VOROTINSKY. To keep the city's peace, that is the task
Entrusted to us twain, but you forsooth
Have little need to watch; Moscow is empty;
The people to the Monastery have flocked
After the patriarch. What thinkest thou?
How will this trouble end?
SHUISKY. How will it end?
That is not hard to tell. A little more
The multitude will groan and wail, Boris
Pucker awhile his forehead, like a toper
Eyeing a glass of wine, and in the end
Will humbly of his graciousness consent
To take the crown; and then—and then will rule us
Just as before.
VOROTINSKY. A month has flown already
Since, cloistered with his sister, he forsook
The world's affairs. None hitherto hath shaken
His purpose, not the patriarch, not the boyars
His counselors; their tears, their prayers he heeds not;
Deaf is he to the wail of Moscow, deaf
To the Great Council's voice; vainly they urged
The sorrowful nun-queen to consecrate
Boris to sovereignty; firm was his sister,
Inexorable as he; methinks Boris
Inspired her with this spirit. What if our ruler
Be sick in very deed of cares of state
And hath no strength to mount the throne? What
Say'st thou?
SHUISKY. I say that in that case the blood in vain
Flowed of the young tsarevich, that Dimitry
Might just as well be living.
VOROTINSKY. Fearful crime!
Is it beyond all doubt Boris contrived
The young boy's murder?
SHUISKY. Who besides? Who else
Bribed Chepchugov in vain? Who sent in secret
The brothers Bityagovsky with Kachalov?
Myself was sent to Uglich, there to probe
This matter on the spot; fresh traces there
I found; the whole town bore witness to the crime;
With one accord the burghers all affirmed it;
And with a single word, when I returned,
I could have proved the secret villain's guilt.
VOROTINSKY. Why didst thou then not crush him?
SHUISKY. At the time,
I do confess, his unexpected calmness,
His shamelessness, dismayed me. Honestly
He looked me in the eyes; he questioned me
Closely, and I repeated to his face
The foolish tale himself had whispered to me.
VOROTINSKY. An ugly business, prince.
SHUISKY. What could I do?
Declare all to Feodor? But the tsar
Saw all things with the eyes of Godunov.
Heard all things with the ears of Godunov;
Grant even that I might have fully proved it,
Boris would have denied it there and then,
And I should have been haled away to prison,
And in good time—like mine own uncle—strangled
Within the silence of some deaf-walled dungeon.
I boast not when I say that, given occasion,
No penalty affrights me. I am no coward,
But also am no fool, and do not choose
Of my free will to walk into a halter.
VOROTINSKY. Monstrous misdeed! Listen; I warrant you
Remorse already gnaws the murderer;
Be sure the blood of that same innocent child
Will hinder him from mounting to the throne.
SHUISKY. That will not baulk him; Boris is not so timid!
What honour for ourselves, ay, for all Russia!
A slave of yesterday, a Tartar, son
By marriage of Maliuta, of a hangman,
Himself in soul a hangman, he to wear
The crown and robe of Monomakh!—
Luzhin commits suicide on February 20, 1929. Luzhin falls to his death from the bathroom window:
Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.
Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.
The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.
The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)
In the Introduction to Pushkin’s poem Mednyi vsadnik (“The Bronze Horseman,” 1833) the tsar Peter I muses: “Prirodoy zdes’ nam suzhdeno v Evropu prorubit’ okno, nogoyu tvyordoy stat’ pri more” ('By Nature we are destined to cut a window to Europe here, to stand firm by the sea'):
И думал он:
Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен
На зло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,1
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
And thus He mused: "From here, indeed
Shall we strike terror in the Swede;
And here a city by our labor
Founded, shall gall our haughty neighbor;
'Here cut'--so Nature gives command—
'Your window through on Europe; stand
Firm-footed by the sea, unchanging!'
Ay, ships of every flag shall come
By waters they had never swum,
And we shall revel, freely ranging."
(tr. W. Lednicki)
Альгаротти где-то сказал: «Pétersbourg est la fenêtre par laquelle la Russie regarde en Europe». (Pushkin’s note)
The characters in Andrey Bely’s novel Peterburg (1913) include Aleksandr Ivanovich Dudkin, the terrorist who goes mad and kills Lippanchenko (the agent-provocateur) with the scissors:
Когда утром вошли, то Липпанченки уже не было, а была – лужа крови; был – труп; и была тут фигурка мужчины – с усмехнувшимся белым лицом, вне себя; у нее были усики; они вздернулись кверху; очень странно: мужчина на мертвеца сел верхом; он сжимал в руке ножницы; руку эту простер он; по его лицу – через нос, по губам – уползало пятно таракана.
Видимо, он рехнулся. (Chapter Seven)
When they entered the room in the morning, there was no Lippanchenko anymore, but there was a puddle of blood; there was a corpse… Mad Dudkin sitting on the corpse of the man whom he killed is an obvious parody of the Bronze Horseman (the equestrian statue of Peter I).
Luzha krovi (a puddle of blood) brings to mind Luzhin. “There was no Aleksandr Ivanovich” –“ there was no Lippanchenko anymore.”
On the other hand, the names Mit'ka and Ivan suggests Dmitri and Ivan Karamazov.