Vladimir Nabokov

shine while you can in The Luzhin Defense

By Alexey Sklyarenko, 30 May, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Valentinov (Luzhin’s tutor and manager) tells to the twenty-year-old Luzhin (who came out a victor in a chess tournament in London, the first after the war) “Bleshchi, poka bleshchetsya” (“Shine while you can”):

 

Лужин действительно устал. Последнее время он играл много и беспорядочно, а особенно его утомила игра вслепую, довольно дорого оплачиваемое представление, которое он охотно давал. Он находил в этом глубокое наслаждение: не нужно было иметь дела со зримыми, слышимыми, осязаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью, всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных, незримых шахматных сил. Играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек,- но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему, как разряд, как удар, как молния,- и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу. Так он играл против пятнадцати, двадцати, тридцати противников и, конечно, его утомляло количество досок, оттого что больше уходило времени на игру, но эта физическая усталость была ничто перед усталостью мысли,- возмездием за напряжение и блаженство, связанные с самой игрой, которую он вел в неземном измерении, орудуя бесплотными величинами. Кроме всего, в слепой игре и в победах, которые она ему давала, он находил некоторое утешение. Дело в том, что последние годы ему не везло на турнирах, возникла призрачная преграда, которая ему все мешала прийти первым. Валентинов это как-то предсказал, несколько лет тому назад, незадолго до исчезновения. "Блещи, пока блещется",- сказал он, после того незабвенного турнира в Лондоне, первого после войны, когда двадцатилетний русский игрок оказался победителем. "Пока блещется,- лукаво повторил Валентинов,- а то ведь скоро конец вундеркиндству". И это было очень важно для Валентинова. Лужиным он занимался только поскольку это был феномен,- явление странное, несколько уродливое, но обаятельное, как кривые ноги таксы. За все время совместной жизни с Лужиным он безостановочно поощрял, развивал его дар, ни минуты не заботясь о Лужине-человеке, которого, казалось, не только Валентинов, но и сама жизнь проглядела. Он показывал его, как забавного монстра, богатым людям, приобретал через него выгодные знакомства, устраивал бесчисленные турниры, и только когда ему начало сдаваться, что вундеркинд превращается просто в молодого шахматиста, он привез его в Россию обратно к отцу, а потом, как некоторую ценность, увез снова, когда ему показалось, что все-таки он ошибся, что еще годика два-три осталось жить феномену. Когда и эти сроки прошли, он подарил Лужину денег, как дарят опостылевшей любовнице, и исчез, найдя новое развлечение в кинематографическом деле, в этом таинственном, как астрология, деле, где читают манускрипты и ищут звезд. И уйдя в среду бойких, речистых, жуликовато-важных людей, говорящих о философии экрана, о вкусах масс, об интимности в фильмовом преломлении и зарабатывающих при этом недурно, он выпал из мира Лужина, что для Лужина было облегчением, тем странным облегчением, которое бывает в разрешении несчастной любви. К Валентинову он привязался сразу - еще в годы шахматных путешествий по России, а потом относился к нему так, как может сын относиться к беспечному, ускользающему, холодноватому отцу, которому никогда не скажешь, как его любишь. Валентинов занимался им только как шахматистом. Иногда в нем было что-то от тренера, вьющегося вокруг атлета, с беспощадной строгостью устанавливающего определенный режим. Так, Валентинов утверждал, что шахматисту можно курить (оттого что и в шахматах и в курении есть что-то восточное), но ни в коем случае нельзя пить, и, во время их совместного житья, в столовых больших гостиниц, огромных, пустынных в военные дни гостиниц" в случайных ресторанах, в швейцарских харчевнях и итальянских тратториях, он заказывал для юноши Лужина неизменно минеральную воду. Пищу для него он выбирал легкую, чтобы мысль могла двигаться свободно, но почему-то (быть может, тоже в туманной связи с "востоком") очень поощрял Лужина в его любви к сладостям. Наконец у него была своеобразная теория, что развитие шахматного дара связано у Лужина с развитием чувства пола, что шахматы являются особым преломлением этого чувства, и, боясь, чтобы Лужин не израсходовал драгоценную силу, не разрешил бы естественным образом благодейственное напряжение души, он держал его в стороне от женщин и радовался его целомудренной сумрачности. Было что-то унизительное во всем этом; Лужин, вспоминая то время, с удивлением отмечал, что между ним и Валентиновым не прошло ни одного доброго человеческого слова. И все же, когда, через три года после окончательного выезда из России, ставшей такой неприятной,- Валентинов исчез, он почувствовал пустоту, отсутствие поддержки, а потом признал неизбежность случившегося, вздохнул, повернулся, задумался опять над шахматной доской. Турниры после войны стали учащаться. Он играл в Манчестере, где дряхлый чемпион Англии, после двух дней борьбы, форсировал ничью, в Амстердаме, где решающую партию проиграл, оттого что просрочил время, и противник, взволнованно крякнув, ударил по его часам, в Риме, где Турати победоносно пустил в ход свой знаменитый дебют, и во многих других городах, которые все для него были одинаковы,- гостиница, таксомотор, зал в кафе или клубе. Эти города, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади,- были той же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал, как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное. Точно так же и в одежде своей, в образе обиходного бытия, он следовал побуждениям, очень смутным, ни над чем не задумываясь, редко меняя белье, машинально заводя на ночь часы, бреясь тем же лезвием, пока оно не переставало брать волос, питаясь случайно и просто,- и по какой-то печальной инерции заказывая к обеду все ту же минеральную воду, которая слегка била в нос, вызывая щекотку в углах глаз, словно слезы об исчезнувшем Валентинове. Он замечал только изредка, что существует,- когда одышка, месть тяжелого тела, заставляла его с открытым ртом остановиться на лестнице, или когда болели зубы, или когда в поздний час шахматных раздумий протянутая рука, тряся спичечный коробок, не вызывала в нем дребезжания спичек, и папироса, словно кем-то другим незаметно сунутая ему в рот, сразу вырастала, утверждалась, плотная, бездушная, косная, и вся жизнь сосредоточивалась в одно желание курить, хотя Бог весть, сколько папирос было уже бессознательно выкурено. Вообще же так мутна была вокруг него жизнь, и так мало усилий от него требовала, что ему казалось иногда, что некто,- таинственный, невидимый антрепренер,- продолжает его возить с турнира на турнир, но были иногда странные часы, такая тишина вокруг, а выглянешь в коридор,- у всех дверей стоят сапоги, сапоги, сапоги, и в ушах шум одиночества. Когда был еще жив отец, Лужин с тоской думал о его прибытии в Берлин, о том, что нужно повидать его, помочь, говорить о чем-то,- и этот веселенький на вид старик в вязаном жилете, неловко хлопавший его по плечу, был ему невыносим, как постыдное воспоминание, от которого стараешься отделаться, щурясь и мыча сквозь зубы. Он не приехал из Парижа на похороны отца, боясь пуще всего мертвецов, гробов, венков и ответственности, связанной со всем этим,- но приехал погодя, отправился на кладбище, потоптался под дождем между могил в отяжелевших от грязи калошах, могилы отца не нашел, увидел за деревьями человека, вероятно сторожа, но странная лень и робость помешали спросить; он поднял воротник и поплелся по пустырю к ожидавшему таксомотору. Смерть отца не прервала его работы. Он готовился к берлинскому турниру с определенной мыслью найти лучшую защиту против сложного дебюта итальянца Турати, самого страшного из будущих участников турнира. Этот игрок, представитель новейшего течения в шахматах, открывал партию фланговыми выступлениями, не занимая пешками середины доски, но опаснейшим образом влияя на центр с боков. Брезгуя благоразумным уютом рокировки, он стремился создать самые неожиданные, самые причудливые соотношения фигур. Уже однажды Лужин с ним встретился и проиграл, и этот проигрыш был ему особенно неприятен потому, что Турати, по темпераменту своему, по манере игры, по склонности к фантастической дислокации, был игрок ему родственного склада, но только пошедший дальше. Игра Лужина, в ранней его юности так поражавшая знатоков невиданной дерзостью и пренебрежением основными как будто законами шахмат, казалась теперь чуть-чуть старомодной перед блистательной крайностью Турати. Лужин попал в то положение, в каком бывает художник, который, в начале поприща усвоив новейшее в искусстве и временно поразив оригинальностью приемов, вдруг замечает, что незаметно произошла перемена вокруг него, что другие, неведомо откуда взявшись, оставили его позади в тех приемах, в которых он недавно был первым, и тогда он чувствует себя обокраденным, видит в обогнавших его смельчаках только неблагодарных подражателей и редко понимает, что он сам виноват, он, застывший в своем искусстве, бывшем новым когда-то, но с тех пор не пошедшем вперед.

 

Luzhin was indeed tired. Lately he had been playing too frequently and too unsystematically; he was particularly fatigued by playing blind, a rather well-paid performance that he willingly gave. He found therein deep enjoyment: one did not have to deal with visible, audible, palpable pieces whose quaint shape and wooden materiality always disturbed him and always seemed to him but the crude, mortal shell of exquisite, invisible chess forces. When playing blind he was able to sense these diverse forces in their original purity. He saw then neither the Knight's carved mane nor the glossy heads of the Pawns--but he felt quite clearly that this or that imaginary square was occupied by a definite, concentrated force, so that he envisioned the movement of a piece as a discharge, a shock, a stroke of lightning--and the whole chess field quivered with tension, and over this tension he was sovereign, here gathering in and there releasing electric power. Thus he played against fifteen, twenty, thirty opponents and of course the sheer number of boards told--since it affected the actual playing time--but this physical weariness was nothing compared to the mental fatigue--retribution for the stress and rapture involved in the game itself, which he conducted in a celestial dimension, where his tools were incorporeal quantities. He also found a certain solace in these blind games and the victories they afforded him, for in recent years he had been having no luck at international tournaments; a ghostly barrier had arisen that kept preventing him from coming first. Valentinov had happened to foretell this in the past, shortly before they parted. "Shine while you can," he had said after that unforgettable tournament in London, the first after the war, when the twenty-year-old Russian player came out the victor. "While you can," repeated Valentinov slyly, "because you won't be a boy prodigy much longer." And this was very important for Valentinov. He was interested in Luzhin only inasmuch as he remained a freak, an odd phenomenon, somewhat deformed but enchanting, like a dachshund's crooked legs. During the whole time that he lived with Luzhin he unremittingly encouraged and developed his gift, not bothering for a second about Luzhin as a person, whom, it seemed, not only Valentinov but life itself had overlooked. He showed him to wealthy people as an amusing monster, acquired useful contacts through him, and organized innumerable tournaments, and only when he began to suspect that the prodigy was turning simply into a young chess player did he bring him back to his father in Russia, and afterwards, like a kind of valuable, he took him away again when he thought that perhaps he had made a mistake, that the freak still had a year or two of life left in him. When even this span had run out he made a gift to Luzhin of some money, the way one does to a mistress one has tired of, and disappeared, finding fresh amusement in the movie business, that mysterious astrological business where they read scripts and look for stars. And having departed to the sphere of jaunty, quick-talking, self-important con-men with their patter about the philosophy of the screen, the tastes of the masses and the intimacy of the movie camera, and with pretty good incomes at the same time, he dropped out of Luzhin's world, which for Luzhin was a relief, that odd kind of relief you get in resolving an unhappy love affair. He had become attached to Valentinov immediately--as early as the days of his chess tours in Russia--and later he regarded him the way a son might a frivolous, coldish, elusive father to whom one could never say how much one loved him. Valentinov was interested in him only as a chess player. At times he had about him something of the trainer who hovers about an athlete establishing a definite regime with merciless severity. Thus Valentinov asserted that it was all right for a chess player to smoke (since there was in both chess and smoking a touch of the East) but not in any circumstances to drink, and during their life together in the dining rooms of large hotels, enormous hotels deserted in wartime, in chance restaurants, in Swiss inns and in Italian trattorie, he invariably ordered mineral water for young Luzhin. The food he chose for him was light so that his brain could function freely, but for some reason (perhaps also because of a hazy connection with "the East") he encouraged Luzhin a great deal in his passion for sweets. Finally he had a peculiar theory that the development of Luzhin's gift for chess was connected with the development of the sexual urge, that with him chess represented a special deflection of this urge, and fearing lest Luzhin should squander his precious power in releasing by natural means the beneficial inner tension, he kept him at a distance from women and rejoiced over his chaste moroseness. There was something degrading in all this; Luzhin, recalling that time, was surprised to note that not a single, kind, humane word had passed between him and Valentinov. Nevertheless when, three years after their final departure from Russia, that land which had grown so unpleasant, Valentinov had vanished, he experienced a feeling of emptiness, a lack of support, and then he acknowledged the inevitability of what had happened, sighed, turned around and again was lost in thought over the chessboard. After the war, tournaments began to increase. He played in Manchester, where the decrepit champion of England forced a draw after a two-day struggle; in Amsterdam, where he lost the deciding game because he exceeded the time limit and his opponent, with an excited grunt, banged down the stop of Luzhin's clock; in Rome, where Turati triumphantly unleashed his celebrated debut; and in many other cities which for him were all identical--hotel, taxi, a hall in a cafe or club. These cities, these regular rows of blurry lamps marching past and suddenly advancing and encircling a stone horse in a square, were as much a habitual and unnecessary integument as the wooden pieces and the black and white board, and he accepted this external life as something inevitable but completely uninteresting. Similarly, in his way of dressing and in the manner of his everyday life, he was prompted by extremely dim motives, stopping to think about nothing, rarely changing his linen, automatically winding his watch at night, shaving with the same safety blade until it ceased to cut altogether, and feeding haphazardly and plainly. From some kind of melancholy inertia he continued to order at dinner the same mineral water, which effervesced slightly in his sinuses and evoked a tickling sensation in the corners of his eyes, like tears for the vanished Valentinov. Only rarely did he notice his own existence, when for example lack of breath--the revenge of a heavy body--forced him to halt with open mouth on a staircase, or when he had toothache, or when at a late hour during his chess cogitations an outstretched hand shaking a matchbox failed to evoke in it the rattle of matches, and the cigarette that seemed to have been thrust unnoticed into his mouth by someone else suddenly grew and asserted itself, solid, soulless, and static, and his whole life became concentrated in the single desire to smoke, although goodness knows how many cigarettes had already been unconsciously consumed. In general, life around him was so opaque and demanded so little effort of him that it sometimes seemed someone--a mysterious, invisible manager--continued to take him from tournament to tournament; but occasionally there were odd moments, such quietness all around, and when you looked out into the corridor--shoes, shoes, shoes, standing at all the doors, and in your ears the roar of loneliness. When his father was still alive Luzhin used to think with a sinking feeling about his arrival in Berlin, about the necessity of seeing his father, helping him, talking to him--and this cheerful-looking old man in his knitted waistcoat, clapping him clumsily on the shoulder, was intolerable to him, like a shameful recollection that you try to throw off, screwing up your eyes and moaning through your teeth. He did not come from Paris for his father's funeral, fearing, above all, corpses, coffins, wreaths and the responsibility connected with all this--but he came later, set off for the cemetery, tramped around in the rain among the graves in mud-caked rubbers, failed to find his father's grave and behind some trees caught sight of a man who was probably the caretaker, but a strange feeling of inertia and shyness prevented him from inquiring; he raised his collar and plodded back over a patch of waste ground toward the waiting taxi. His father's death did not interrupt his work. He was getting ready for the Berlin tournament with the definite idea of finding the best defense against the complex opening of the Italian Turati who was the most awesome of the future participants in the tournament. This player, a representative of the latest fashions in chess, opened the game by moving up on the flanks, leaving the middle of the board unoccupied by Pawns but exercising a most dangerous influence on the center from the sides. Scorning the cozy safety of castling he strove to create the most unexpected and whimsical interrelations between his men. Luzhin had already met him once and lost, and this defeat particularly rankled because Turati, by temperament, by his style of play and by his proclivity for fantastic arrayals, was a player with a kindred mentality to his own, only Turati had gone farther. Luzhin's game, which in his early youth had so astounded the experts with its unprecedented boldness and disregard for the basic, as it seemed, rules of chess, now appeared just a little old-fashioned compared with the glittering extremism of Turati. Luzhin's present plight was that of a writer or composer who, having assimilated the latest things in art at the beginning of his active career and caused a temporary sensation with the originality of his devices, all at once notices that a change has imperceptibly taken place around him, that others, sprung from goodness knows where, have left him behind in the very devices where he recently led the way, and then he feels himself robbed, sees only ungrateful imitators in the bold artists who have overtaken him, and seldom understands that he himself is to blame, he who has petrified in his art which was once new but has not advanced since then. (Chapter 6)

 

In 1918 Luzhin is twenty (which means that he was born in 1898 or, more likely, at the end of 1897). Valentinov’s words Bleshchi, poka bleshchetsya bring to mind Terpi, pokuda terpitsya (“Endure while you can still endure”), a line at the end of Nekrasov’s poem Zelyonyi shum (“Green Noise,” 1863):

 

Слабеет дума лютая,
Нож валится из рук,
И всё мне песня слышится
Одна — в лесу, в лугу:
«Люби, покуда любится,
Терпи, покуда терпится,
Прощай, пока прощается,
И — Бог тебе судья!»

 

The doctor whom Luzhin visits in Berlin advises him to go to some quiet place "... where there is greenery all around:”

 

Оглядываясь на восемнадцать с лишним лет шахматной жизни, Лужин видел нагромождение побед вначале, а затем странное затишье, вспышки побед там и сям, но в общем - игру в ничью, раздражительную и безнадежную, благодаря которой он незаметно прослыл за осторожного, непроницаемого, сухого игрока. И это было странно. Чем смелее играло его воображение, чем ярче был вымысел во время тайной работы между турнирами, тем ужасней он чувствовал свое бессилие, когда начиналось состязание, тем боязливее и осмотрительнее он играл. Давно вошедший в разряд лучших международных игроков, очень известный, цитируемый во всех шахматных учебниках, кандидат, среди пяти-шести других, на звание чемпиона мира, он этой благожелательной молвой был обязан ранним своим выступлениям, оставившим вокруг него какой-то смутный свет, венчик избранности, поволоку славы. Смерть отца явилась ему, как вешка, по которой он мог определить пройденный путь. И, на минуту оглянувшись, он с некоторым содроганием увидел, как медленно он последнее время шел, и, увидев это, с угрюмой страстью погрузился в новые вычисления, придумывая и уже смутно предчувствуя гармонию нужных ходов, ослепительную защиту. Ему стало дурно ночью, в берлинской гостинице, после поездки на кладбище; сердцебиение, и странные мысли, и такое чувство, будто мозг одеревенел и покрыт лаком. Доктор, которого он в то утро повидал, посоветовал отдохнуть, уехать в тихое место, "...чтобы было кругом зелено",- сказал доктор. И Лужин, отказавшись дать обещанный сеанс игры вслепую, уехал в то очевидное место, которое ему сразу представилось, когда врач упомянул о зелени, и даже был смутно благодарен угодливому воспоминанию, которое так кстати назвало нужный курорт, взяло на себя все заботы.

Он действительно почувствовал себя лучше среди этой зеленой декорации, в меру красивой, дающей чувство сохранности и покоя. И вдруг, как бывает в балагане, когда расписная бумажная завеса прорывается звездообразно, пропуская живое, улыбающееся лицо, появился, невесть откуда, человек, такой неожиданный и такой знакомый, заговорил голос, как будто всю жизнь звучавший под сурдинку и вдруг прорвавшийся сквозь привычную муть. Стараясь уяснить себе это впечатление чего-то очень знакомого, он совершенно некстати, но с потрясающей ясностью вспомнил лицо молоденькой проститутки с голыми плечами, в черных чулках, стоявшей в освещенной пройме двери, в темном переулке, в безымянном городе. И нелепым образом ему показалось, что вот это - она, что вот, она явилась теперь, надев приличное платье, слегка подурнев, словно она смыла какие-то обольстительные румяна, но через это стала более доступной. Таково было первое впечатление, когда он увидел ее, когда заметил с удивлением, что с ней говорит. И ему было немного досадно, что она не совсем так хороша, как могла быть, как мерещилась по странным признакам, рассеянным в его прошлом. Он примирился и с этим и постепенно стал забывать ее смутные прообразы, но зато почувствовал успокоение и гордость, что вот, с ним говорит, занимается им, улыбается ему настоящий, живой человек. И в тот день, на площадке сада, где ярко-желтые осы садились на железные столики, поводя опущенными сяжками,- когда он вдруг заговорил о том, как некогда, мальчиком, жил в этой гостинице, Лужин начал тихими ходами, смысл которых он чувствовал очень смутно, своеобразное объяснение в любви. "Ну, расскажите что-нибудь еще",- повторила она, несмотря на то, что заметила, как хмуро и скучно он замолчал.

 

Looking back over eighteen and more years of chess Luzhin saw an accumulation of victories at the beginning and then a strange lull, bursts of victories here and there but in general--irritating and hopeless draws, thanks to which he imperceptibly earned the reputation of a cautious, impenetrable, prosaic player. And this was strange. The bolder his imagination, the livelier his invention during his secret work between matches, the more oppressive became his feeling of helplessness when the contest began and the more timidly and circumspectly he played. Having long ago entered the ranks of international grandmasters, extremely well known, cited in all chess textbooks, a candidate among five or six others for the title of world champion, he owed this flattering reputation to his early performances, which had left around him a kind of indistinct light, the halo of the chosen, a haze of glory. His father's death presented itself to him as a landmark by which to measure the road he had traveled. And looking back he saw with something of a shudder how slowly he had been going of late, and having seen it he plunged with gloomy passion into new calculations, inventing and already vaguely sensing the harmony of the moves he needed: a dazzling defense. He had been unwell that night in a Berlin hotel after his trip to the cemetery: palpitations of the heart and queer thoughts, and a feeling that his brain had gone numb and been varnished over. The doctor he saw in the morning advised him to take a rest, to go to some quiet place "... where there is greenery all around," said the doctor. And Luzhin, canceling a promised display of blind chess, went away to the obvious place, which had immediately loomed before him when the doctor referred to greenery; in fact, he felt dimly grateful to an obliging memory that indicated the necessary resort so aptly, took all the trouble on itself and put him into a ready-made, ready-waiting hotel.
He did feel better amid this green scenery that was moderately beautiful and transmitted a feeling of security and tranquillity. And suddenly, as in a fairground booth when a painted paper screen is burst starwise, admitting a smiling human face, there appeared from no one knew where a person who was so unexpected and so familiar, and who spoke with a voice that seemed to have been sounding mutely all his life and now had suddenly burst through the usual murk. Trying to unravel in his mind this impression of something very familiar he recalled quite irrelevantly but with stunning clarity the face of a bare-shouldered, black-stockinged young prostitute, standing in a lighted doorway in a dark side street in a nameless town. And in some ridiculous way it seemed to him that this was she, that she had come now, primly dressed and somewhat less pretty, as if she had washed off some bewitching makeup but because of this had become more accessible. This was his first impression when he saw her, when he noticed with surprise that he was actually talking to her. It irked him a little that she was not quite as good-looking as she might have been, judging by odd dreamy signs strewn about in his past. He reconciled himself to this and gradually began to forget her vague prototypes, and then he felt reassured and proud that here talking to him, spending her time with him and smiling at him, was a real live person. And that day on the garden terrace, where bright yellow wasps kept settling on the iron tables and moving their lowered antennae--that day when he started to speak of how he had once lived in this hotel as a small boy--Luzhin began with a series of quiet moves, the meaning of which he himself only vaguely sensed, his own peculiar declaration of love. "Go on, tell me more," she repeated, despite having noticed how morosely and dully he had fallen silent.

 

In Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Chapter Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937), Fyodor mentions Nekrasov’s Green Noise:

 

Прошел еще месяц. 23 марта была очная ставка с Костомаровым. Владислав Дмитриевич смотрел исподлобья и явно завирался. Чернышевский, брезгливо усмехаясь, отвечал отрывисто и презрительно. Его перевес бил в очи. "И подумать, - восклицает Стеклов, - что в это время он писал жизнерадостное "Что делать?"

Увы! писать "Что делать?" в крепости было не столь поразительно, сколь безрассудно, - хотя бы потому, что оно было присоединено к делу. Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в "Современнике", рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой "нечто в высшей степени антихудожественное", наверное уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за нее. И действительно, чего стоят, например, "легкие" сцены в романе: "Верочка была должна выпить полстакана за свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли (бывшую парижскую проститутку, а ныне подругу жизни одного из героев!). Подняли они с Жюли шум, крик, гам... Принялись бороться, упали обе на диван... и уже не захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули". Иногда слог смахивает не то на солдатскую сказку, не то на... Зощенко: "После чаю... пришла она в свою комнату и прилегла. Вот она и читает в своей кроватке, только книга опускается от глаз, и думается Вере Павловне что это, последнее время, стало мне несколько скучно иногда?" Много и прелестных безграмотностей, - вот образец: когда медик, заболевший воспалением легких, призвал коллегу, то: "Долго они щупали бока одному из себя".

Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что "гнусно написано", тотчас оговаривался: "с другой стороны много хорошего, здорового". Всё же, далее, не удержавшись, он замечает, что роман оканчивается не просто фаланстером, а "фаланстером в борделе". Ибо, конечно, случилось неизбежное: чистейший Чернышевский - никогда таких мест не посещавший, - в бесхитростном стремлении особенно красиво обставить общинную любовь, невольно и бессознательно, по простоте воображения, добрался как раз до ходячих идеалов, выработанных традицией развратных домов: его веселый вечерний бал, основанный на свободе и равенстве отношений (то одна, то другая чета исчезает и потом возвращается опять) очень напоминает, между прочим, заключительные танцы в "Доме Телье".

А всё-таки нельзя без трепета трогать этот старенький (март 63 года) журнал с началом романа: тут же и "Зеленый Шум" ("терпи покуда терпится..."), и зубоскальский разнос "Князя Серебряного"... Вместо ожидаемых насмешек, вокруг "Что делать" сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, - и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист. Казалось бы, увидя свой просчет, правительство должно было прервать печатание романа; оно поступило гораздо умнее.

 

Another month passed. On March 23rd there was the confrontation with Kostomarov. Vladislav Dmitrievich glowered and obviously got tangled up in his own lies. Chernyshevski, with a slight smile of disgust, replied abruptly and contemptuously. His superiority was striking. “And to think,” exclaims Steklov, “that at this time he was writing the buoyant What to Do?”

Alas! To write What to Do? in the fortress was not so much surprising as reckless—even for the very reason that the authorities attached it to his case. In general the history of this novel’s appearance is extremely interesting. The censorship permitted it to be published in The Contemporary,” reckoning on the fact that a novel which was “something in the highest degree anti-artistic” would be certain to overthrow Chernyshevski’s authority, that he would simply be laughed at for it. And indeed, what worth, for example, are the “light” scenes in the novel? “Verochka was supposed to drink half a glass for her wedding, half a glass for her shop and half a glass for the health of Julie [a redeemed Parisian prostitute who is now the girl friend of one of the characters!] She and Julie started a romp, with screams and clamor…. They began to wrestle and both fell on the sofa… and they no longer wanted to get up, but only continued screaming and laughing and both fell asleep.” Sometimes the turn of phrase smacks of folksy barrack lore and sometimes of… Zoshchenko: “After tea… she went to her room and lay down. So there she is, reading in her comfy bed, but the book sinks away from her eyes and now Vera Pavlovna is thinking, Why is it that somehow I feel lately somewhat dull sometimes?” There are also many charming solecisms—here is a specimen: when one of the characters, a doctor, has pneumonia and calls in a colleague: “For a long time they palpated the sides of one of them.”

But nobody laughed. Not even the great Russian writers laughed. Even Herzen, who found it “vilely written,” immediately qualified this with: “On the other hand there is much that is good and healthy.” Still, he could not resist remarking that the novel ends not simply with a phalanstery but with “a phalanstery in a brothel.” For of course the inevitable happened: the eminently pure Chernyshevski (who had never been to a brothel), in his artless aspiration to equip communal love with especially beautiful trappings, involuntarily and unconsciously, out of the simplicity of his imagination, had worked his way through to those very ideals that had been evolved by tradition and routine in houses of ill repute; his gay “evening ball,” based on freedom and equality in relations between the sexes (first one and then another couple disappears and returns again), is extremely reminiscent of the concluding dances in Mme. Tellier’s Establishment.

And nevertheless it is impossible to handle this old magazine (March, 1863), containing the first installment of the novel, without a certain thrill; here also is Nekrasov’s poem “Green Noise” (“Endure while you can still endure …”), and the derisive dressing down of Aleksey Tolstoy’s romance Prince Serebryanyy…. Instead of the expected sneers, an atmosphere of general, pious worship was created around What to Do? It was read the way liturgical books are read—not a single work by Turgenev or Tolstoy produced such a mighty impression. The inspired Russian reader understood the good that the talentless novelist had vainly tried to express. It would seem that, having realized its miscalculation, the government should have interrupted the serialization of What to Do? It behaved much more cleverly.

 

In VN’s novel Fyodor decides to write a book about Chernyshevski after reading an article on him in the chess magazine 8 x 8:

 

На другом столе, рядом, были разложены советские издания, и можно было нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю Россию возимых на убой, - их страшная связь напоминала язык товарных вагонов (бухание буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего следования). Между "Звездой" и "Красным Огоньком" (дрожащим в железнодорожном дыму) лежал номер шахматного журнальчика "8х8"; Федор Константинович перелистал его, радуясь человеческому языку заданных диаграмм, и заметил статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья глядящего через очки, - статейка была озаглавлена "Чернышевский и шахматы".

Он подумал, что это может позабавить Александра Яковлевича, и, отчасти по этой причине, отчасти потому, что вообще любил задачи, журнальчик взял: барышня, оторвавшись от Келлермана, "не сумела сказать", сколько он стоит, но, зная, что Федор Константинович и так должен в лавке, равнодушно отпустила его. Он ушел с приятным чувством, что дома будет развлечение. Не только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарен способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного труда, и таинственные уроки. Как литератору, эти упражнения не проходили ему даром.

Шахматный композитор не должен непременно хорошо играть. Федор Константинович играл весьма посредственно и неохотно. Его утомляла и бесила дисгармония между невыносливостью его шахматной мысли в процессе борьбы и тем восклицательным блеском, к которому она порывалась. Для него составление задачи отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет отличается от полемики публицистов. Начиналось с того, что, вдали от доски (как в другой области - вдали от бумаги) и при горизонтальном положении тела на диване (т. е. когда тело становится далекой синей линией, горизонтом себя самого), вдруг, от внутреннего толчка, неотличимого от вдохновения поэтического, ему являлся диковинный способ осуществления той или иной изощренной эадачной идеи (скажем, союза двух тем, индийской и бристольской - или идеи вовсе новой). Некоторое время он с закрытыми глазами наслаждался отвлеченной чистотой лишь в провидении воплощенного замысла; потом стремительно раскрывал сафьяновую доску и ящичек с полновесными фигурами, расставляя их начерно, с разбега, и сразу выяснялось, что идея, осуществленная так чисто в мозгу, тут, на доске, требует - для своего очищения от толстой резной скорлупы - неимоверного труда, предельного напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот, а главное - той последовательной находчивости, из которой, в шахматном смысле, складывается истина. Соображая варианты, так и этак исключая громоздкости построения, кляксы и бельма подспорных пешек, борясь с побочными решениями, он добивался крайней точности выражения, крайней экономии гармонических сил. Если бы он не был уверен (как бывал уверен и при литературном творчестве), что воплощение замысла уже существует в некоем другом мире, из которого он его переводил в этот, то сложная и длительная работа на доске была бы невыносимой обузой для разума, допускающего, наряду с возможностью воплощения, возможность его невозможности. Мало-помалу фигуры и клетки начинали оживать и обмениваться впечатлениями. Грубая мощь ферзя превращалась в изысканную силу, сдерживаемую и направляемую системой сверкающих рычагов; умнели пешки; кони выступали испанским шагом. Всё было осмыслено, и вместе с тем всё было скрыто. Всякий творец - заговорщик, и все фигуры на доске, разыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами и колдунами. Только в последний миг ослепительно вскрывалась их тайна.

Еще два-три очистительных штриха, еще одна проверка, - и задача была готова. Ее ключ, первый ход белых, был замаскирован своей мнимой нелепостью, - но именно расстоянием между ней и ослепительным разрядом смысла измерялось одно из главных художественных достоинств задачи, а в том, как одна фигура, точно смазанная маслом, гладко заходила за другую, скользнув через всё поле и забравшись к ней подмышку, была почти телесная приятность, щекочущее ощущение ладности. На доске звездно сияло восхитительное произведение искусства: планетариум мысли. Всё тут веселило шахматный глаз: остроумие угроз и защит, грация их взаимного движения, чистота матов (столько-то пуль на столько-то сердец); каждая фигура казалась нарочно сработанной для своего квадрата; но может быть очаровательнее всего была тонкая ткань обмана, обилие подметных ходов (в опровержении которых была еще своя побочная красота), ложных путей, тщательно уготовленных для читателя.

 

On another table, a little farther, Soviet editions were laid out, and one could bend over the morass of Moscow magazines, over a hell of boredom, and even try to make out the agonizing constriction of capitalized abbreviations, carried like doomed cattle all over Russia and horribly recalling the lettering on freight cars (the banging of their buffers, the clanking, the hunchbacked greaser with a lantern, the piercing melancholy of godforsaken stations, the shudder of Russian rails, infinitely long-distance trains). Between The Star and The Red Lamp (trembling in railway smoke) lay an edition of the Soviet chess magazine 8 × 8. As Fyodor leafed through it, rejoicing over the human language of the problem diagrams, he noticed a small article with the picture of a thin-bearded old man, glowering over his spectacles; the article was headed “Chernyshevski and Chess.” He thought that this might amuse Alexander Yakovlevich and partly for this reason and partly because in general he liked chess problems he took the magazine; the girl, tearing herself away from Kellerman, “couldn’t say” how much it cost, but knowing that Fyodor was anyway in debt to the shop she indifferently let him go. He went away with the pleasant feeling that he would have some fun at home. Being not only an excellent solver of problems but also being gifted to the highest degree with the ability to compose them, he found therein not only a rest from his literary labors but certain mysterious lessons. As a writer he derived something from the very sterility of these exercises.

A chess composer does not necessarily have to play well. Fyodor was a very indifferent player and played unwillingly. He was fatigued and infuriated by the disharmony between the lack of stamina of his chess thought in the process of the contest and that exclamation-mark-rating brilliance for which it strove. For him the construction of a problem differed from playing in about the same way as a verified sonnet does from the polemics of publicists. The making of such a problem began far from the board (as the making of verse began far from paper) with the body in a horizontal position on the sofa (i.e., when the body becomes a distant, dark blue line: its own horizon) when suddenly, from an inner impulse which was indistinguishable from poetic inspiration, he envisioned a bizarre method of embodying this or that refined idea for a problem (say, the combination of two themes, the Indian and the Bristol—or something completely new). For some time he delighted with closed eyes in the abstract purity of a plan realized only in his mind’s eye; then he hastily opened his Morocco board and the box of weighty pieces, set them out roughly, on the run, and it immediately became clear that the idea so purely embodied in his brain would demand, here on the board—in order to free it of its thick, carved shell—inconceivable labors, a maximum of mental strain, endless trials and worries, and most of all—that consistent resourcefulness out of which, in the chess sense, truth is constructed. Pondering the alternatives, thus and thus excluding cumbrous constructions, the blots and blanks of support pawns, struggling with duals, he achieved the utmost accuracy of expression, the utmost economy of harmonious forces. If he had not been certain (as he also was in the case of literary creation) that the realization of the scheme already existed in some other world, from which he transferred it into this one, then the complex and prolonged work on the board would have been an intolerable burden to the mind, since it would have to concede, together with the possibility of realization, the possibility of its impossibility. Little by little the pieces and squares began to come to life and exchange impressions. The crude might of the queen was transformed into refined power, restrained and directed by a system of sparkling levers; the pawns grew cleverer; the knights stepped forth with a Spanish caracole. Everything had acquired sense and at the same time everything was concealed. Every creator is a plotter; and all the pieces impersonating his ideas on the board were here as conspirators and sorcerers. Only in the final instant was their secret spectacularly exposed.

One or two more refining touches, one more verification—and the problem was ready. The key to it, White’s first move, was masked by its apparent absurdity—but it was precisely by the distance between this and the dazzling denouement that one of the problem’s chief merits was measured; and in the way that one piece, as if greased with oil, went smoothly behind another after slipping across the whole field and creeping up under its arm, constituted an almost physical pleasure, the titillating sensation of an ideal fit. Now on the board there shone, like a constellation, a ravishing work of art, a planetarium of thought. Everything here cheered the chess player’s eye: the wit of the threats and defenses, the grace of their interlocked movement, the purity of the mates (so many bullets for exactly so many hearts); every polished piece seemed to be made especially for its square; but perhaps the most fascinating of all was the fine fabric of deceit, the abundance of insidious tries (the refutation of which had its own accessory beauty), and of false trails carefully prepared for the reader. (Chapter Three)

 

The Chernyshevski couple in The Gift, Alexander Yakovlevich and his wife Alexandra Yakovlevna, have the same name and patronymic as goluboy vorishka (the bashful chiseller) and his wife in Ilf and Petrov’s novel Dvenadtsat’ stul’yev (“The Twelve Chairs,” 1928):

 

Завхоз 2-го дома Старсобеса был застенчивый ворюга. Всё существо его протестовало против краж, но не красть он не мог. Он крал, и ему было стыдно. Крал он постоянно, постоянно стыдился, и поэтому его хорошо бритые щёчки всегда горели румянцем смущения, стыдливости, застенчивости и конфуза. Завхоза звали Александром Яковлевичем, а жену его – Александрой Яковлевной. Он называл её Сашхен, она звала его Альхен. Свет не видывал ещё такого голубого воришки, как Александр Яковлевич.

 

The Assistant Warden of the Second Home of Stargorod Social Security Administration was a shy little thief. His whole being protested against stealing, yet it was impossible for him not to steal. He stole and was ashamed of himself. He stole constantly and was constantly ashamed of himself, which was why his smoothly shaven cheeks always burned with a blush of confusion, shame, bashfulness and embarrassment. The assistant warden's name was Alexander Yakovlevich, and his wife's name was Alexandra Yakovlevna. He used to call her Sashchen, and she used to call him Alchen. The world has never seen such a bashful chiseller as Alexander Yakovlevich. (chapter VIII “The Bashful Chiseller”)

 

In VN’s novel Pale Fire (1962) the poet Shade mentions Chekhov, Zoshchenko and those joint authors of genius Ilf and Petrov among Russian humorists:

 

Speaking of the Head of the bloated Russian Department, Prof. Pnin, a regular martinet in regard to his underlings (happily, Prof. Botkin, who taught in another department, was not subordinated to that grotesque "perfectionist"): "How odd that Russian intellectuals should lack all sense of humor when they have such marvelous humorists as Gogol, Dostoevski, Chekhov, Zoshchenko, and those joint authors of genius Ilf and Petrov." (Kinbote’s note to Line 172)

 

Valentinov is Luzhin's shakhmatnyi opekun (chess father). Opekun ("The Guardian," 1883) is a humorous story by Chekhov. In Chekhov’s story Zhivoy Tovar (“A Living Chattel,” 1882) Grokholski (a wealthy man who asks a poor fellow to sell his wife) mentions his banker Valentinov:

 

— Я принес, Иван Петрович! — прошептал над его ухом вошедший Грохольский. — Я принес... Получите... Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По этому бланку потрудитесь получить послезавтра у Валентинова двадцать... Вексель вот... Чек... Остальные тридцать на днях... Управляющий мой вам привезет.

Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил пред Бугровым кучу пачек, бумаг, пакетов. Куча была большая, разноцветная, пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои жирные пальцы и, не глядя на Грохольского, принялся перебирать пачки кредиток и бланки...

Грохольский выложил все деньги и засеменил по комнате, отыскивая купленную и проданную Дульцинею.

 

"I have brought it, Ivan Petrovich!" Groholsky, re-entering, whispered above his ear. "I have brought it -- take it. . . . Here in this roll there are forty thousand. . . . With this cheque will you kindly get twenty the day after to-morrow from Valentinov? . . . Here is a bill of exchange . . . a cheque. . . . The remaining thirty thousand in a day or two. . . . My steward will bring it to you."

Groholsky, pink and excited, with all his limbs in motion, laid before Bugrov a heap of rolls of notes and bundles of papers. The heap was big, and of all sorts of hues and tints. Never in the course of his life had Bugrov seen such a heap. He spread out his fat fingers and, not looking at Groholsky, fell to going through the bundles of notes and bonds. . . .

Groholsky spread out all the money, and moved restlessly about the room, looking for the Dulcinea who had been bought and sold. (Chapter 1)

 

In VN’s play Sobytie (“The Event,” 1938) Pyotr Nikolaevich (one of the guests at Antonina Pavlovna’s birthday party, the famous writer whom the portrait painter Troshcheykin calls ferz’, a chess queen) says that he is an antidulcinist (one who does not like sweat meal). The action in VN’s play takes place on Sunday, August 28, 1938 (Antonina Pavlovna Opoyashin’s fiftieth birthday). The action in The Luzhin Defense begins on Friday, August 28, 1908 (Leo Toltoy’s eightieth birthday):

 

Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."

Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.

Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.

- "Нет, я лучше сам ему скажу,- неуверенно ответил Лужин старший на ее предложение.- Скажу ему погодя, пускай он спокойно пишет у меня диктовки". "Это ложь, что в театре нет лож,- мерно диктовал он, гуляя взад и вперед по классной.- Это ложь, что в театре нет лож". И сын писал, почти лежа на столе, скаля зубы в металлических лесах, и оставлял просто пустые места на словах "ложь" и "лож". Лучше шла арифметика: была таинственная сладость в том, что длинное, с трудом добытое число, в решительный миг, после многих приключений, без остатка делится на девятнадцать.

 

What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..."
  It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature.
"No, I'd better tell him myself," replied Luzhin senior uncertainly to her suggestion. "I'll tell him later, let him write his dictations in peace. 'Being born in this world is hardly to be borne,' " Luzhin senior dictated steadily, strolling back and forth about the schoolroom. "Being born in this world is hardly to be borne." And his son wrote, practically lying on the table and baring his teeth in their metallic scaffolding, and simply left blanks for the words "born" and "borne." Arithmetic went better; there was mysterious sweetness in the fact that a long number, arrived at with difficulty, would at the decisive moment, after many adventures, be divided by nineteen without any remainder. (Chapter 1)

 

1919 19 = 101. On April 15, 1919, VN left Russia forever. Six years later, on April 15, 1925, he married Vera Slonim. On Sunday, November 20, 1927, Luzhin (who got thirty on October 19, 1927) marries the young woman whom he met at the resort at the end of July (on July 24). A hundred and one days later, on Thursday, March 1, 1928, poor Luzhin commits suicide by falling out of the bathroom window:

 

Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.

 

The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.

The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)

 

In Pale Fire Kinbote (Shade's mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) completes his work on Shade's poem and commits suicide on October 19, 1959. There is a hope that, after Kinbote's death, Botkin, like Count Vorontsov (Pushkin’s boss in Odessa and a target of his epigrams, “half-milord, half-merchant,” etc.), will be “full” again. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus (Shade's murderer) after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade's "real" name). In The Gift Alexander Yakovlevich Chernyshevski goes mad after the suicide of his son Yasha.

 

Nekrasov's Green Noise brings to mind the "green" characters in Pale Fire: Gerald Emerald ("the man in green" who gives Gradus, "the man in bown," a lift to Shade's poem) and Izumrudov (one of the greater Shadows who visits Gradus in Nice and tells him the ex-king's address in America). Gradus likes a little noise to keep his mind off things:

 

Gradus landed at the Cote d'Azur airport in the early afternoon of July 15, 1959. Despite his worries he could not help being impressed by the torrent of magnificent trucks, agile motor bicycles and cosmopolitan private cars on the Promenade. He remembered and disliked the torrid heat and the blinding blue of the sea. Hotel Lazuli, where before World War Two he had spent a week with a consumptive Bosnian terrorist, when it was a squalid, running-water place frequented by young Germans, was now a squalid, running-water place frequented by old Frenchmen. It was situated in a transverse street, between two thoroughfares parallel to the quay, and the ceaseless roar of crisscross traffic mingling with the grinding and banging of construction work proceeding under the auspices of a crane opposite the hotel (which had been surrounded by a stagnant calm two decades earlier) was a delightful surprise for Gradus, who always liked a little noise to keep his mind off things. ("Ça distrait," as he said to the apologetic hostlerwife and her sister.) (note to Line 697)

 

Kinbote compares Gradus to a chess knight standing on a marginal file:

 

Jacques d'Argus looked for a twentieth time at his watch. He strolled like a pigeon with his hands behind him. He had his mahogany shoes shined - and appreciated the way the dirty but pretty boy clacked taut his rag. In a restaurant on Broadway he consumed a large portion of pinkish pork with sauerkraut, a double helping of elastic French fries, and the half of an overripe melon. From my rented cloudlet I contemplate him with quiet surprise: here he is, this creature ready to commit a monstrous act - and coarsely enjoying a coarse meal! We must assume, I think, that the forward projection of what imagination he had, stopped at the act, on the brink of all its possible consequences; ghost consequences, comparable to the ghost toes of an amputee or to the fanning out of additional squares which a chess knight (that skip-space piece), standing on a marginal file, "feels" in phantom extensions beyond the board, but which have no effect whatever on his real moves, on the real play. (note to Line 949)

 

In Canto Three of his poem Shade mentions a game of chess with his wife Sybil who says that her knight is pinned (or is the poet's knight pinned?):

 

"What is that funny creaking--do you hear?"
"It is the shutter on the stairs, my dear."

"If you're not sleeping, let's turn on the light.
I hate that wind! Let's play some chess." "All right."

"I'm sure it's not the shutter. There--again."
"It is a tendril fingering the pane."

"What glided down the roof and made that thud?"
"It is old winter tumbling in the mud."

"And now what shall I do? My knight is pinned."

Who rides so late in the night and the wind?
It is the writer's grief. It is the wild
March wind. It is the father with his child. (ll. 653-665)

 

Shakhmatnyi kon' ("The Chess Knight," 1927) is a poem by VN:

 

Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый,
шахматный конь в коробке уснул,—
а давно ли, давно ли в пивной знаменитой
стоял живой человеческий гул?
Гул живописцев, ребят бородатых,
и крики поэтов, и стон скрипачей...
Лампа сияла, а пол под ней
был весь в очень ровных квадратах.

Он сидел с друзьями в любимом углу,
по привычке слегка пригнувшись к столу,
и друзья вспоминали турниры былые,
говорили о тонком его мастерстве...
Бархатный стук в голове:
это ходят фигуры резные.

Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал,
кивал головой седовато-кудластой,
и ворот осыпан был перхотью частой,—
скорлупками шахматных мыслей.

И друзья вспоминали, как, матом грозя,
Кизерицкому в Вене он отдал ферзя.
Кругом над столами нависли
табачные тучи, а плиточный пол
был в тёмных и светлых квадратах.
Друзья вспоминали, какой изобрёл
он дерзостный гамбит когда-то.

Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал
и думал с улыбкою хмурой:
«Кто-то, а кто — я понять не могу,
   переставляет в мозгу,
как тяжелую мебель, фигуры,
и пешка одна со вчерашнего дня
чёрною куклой идёт на меня».

Старый маэстро сидел согнувшись,
пепел ронял на пикейный жилет,—
и нападал, пузырями раздувшись,
неудержимый шахматный бред.
Пили друзья за здоровье маэстро,
вспоминали, как с этой сигарой в зубах
управлял он вслепую огромным оркестром
незримых фигур на незримых досках.

Вдруг чёрный король, подкрепив проходную
пешку свою, подошёл вплотную.

Тогда он встал, отстранил друзей
и смеющихся, и оробелых.
Лампа сияла, а пол под ней
был в квадратах чёрных и белых.

На лице его старом, растерянном, добром,
   деревянный отблеск лежал.
Он сгорбился, шею надул, прижал
напряженные локти к рёбрам
и прыгать пошёл по квадратам большим,
через один, то влево, то вправо,—
и это была не пустая забава,
и недолго смеялись над ним.

И потом, в молчании чистой палаты,
   куда чёрный король его увёл,
на шестьдесят четыре квадрата
   необъяснимо делился пол.
И эдак, и так — до последнего часа —
в бредовых комбинациях, ночью и днём,
прыгал маэстро, старик седовласый,
   белым конём.