Officers & Horses in The Luzhin Defense

Submitted by Alexey Sklyarenko on Mon, 05/30/2022 - 07:21

Explaining to her little nephew the rules of chess, Luzhin’s aunt calls the bishops “Officers” and the knights, “Horses:”

 

"Сперва расставим фигуры,- начала тетя со вздохом.- Здесь белые, там черные. Король и королева рядышком. Вот это - офицеры. Это - коньки. А это- пушки, по краям. Теперь..." Она вдруг замерла, держа фигуру на весу и глядя на дверь. "Постой,- сказала она беспокойно.- Я, кажется, забыла платок в столовой. Я сейчас приду". Она открыла дверь, но тотчас вернулась. "Пускай,- сказала она и опять села на свое место.- Нет, не расставляй без меня, ты напутаешь. Это называется - пешка. Теперь смотри, как они все двигаются. Конек, конечно, скачет". Лужин сидел на ковре, плечом касаясь ее колена, и глядел на ее руку в тонком платиновом браслете, которая поднимала и ставила фигуры. "Королева самая движущаяся",- сказал он с удовольствием и пальцем поправил фигуру, которая стояла не совсем посреди квадрата. "А едят они так,- говорила тетя.- Как будто, понимаешь, вытесняют. А пешки так: бочком. Когда можно взять короля, это называется шах; когда ему некуда сунуться, это - мат. Ты должен, значит, взять моего короля, а я твоего. Видишь, как это все долго объяснять. Может быть, в другой раз сыграем, а?" "Нет, сейчас",- сказал Лужин и вдруг поцеловал ее руку. "Ах ты, милый,- протянула тетя,- откуда такие нежности... Хороший ты все-таки мальчик". "Пожалуйста, будем играть",- сказал Лужин и, пройдя по ковру на коленках, стал так перед столиком. Но она вдруг поднялась с места, да так резко, что задела юбкой доску и смахнула несколько фигур. В дверях стоял его отец.

 

"First let's place the pieces correctly," began his aunt with a sigh. "White here, black over there. King and Queen next to each other. These here are the Officers. These are the Horses. And these, at each corner, are the Cannons. Now ..." Suddenly she froze, holding a piece in mid-air and looking at the door. "Wait," she said anxiously. "I think I left my handkerchief in the dining room. I'll be right back." She opened the door but returned immediately. "Let it go," she said and again sat down. "No, don't set them out without me, you'll do it the wrong way. This is called a Pawn. Now watch how they all move. The Horse gallops, of course." Luzhin sat on the carpet with his shoulder against her knee and watched her hand with its thin platinum bracelet picking up the chessmen and putting them down. "The Queen is the most mobile," he said with satisfaction and adjusted the piece with his finger, since it was standing not quite in the center of the square. "And this is how one piece eats another," said his aunt. "As if pushing it out and taking its place. The Pawns do this obliquely. When you can take the King but he can move out of the way, it's called check; and when he's got nowhere to go it's mate. So your object is to take my King and I have to take yours. You see how long it all takes to explain. Perhaps we can play another time, eh?" "No, now," said Luzhin and suddenly kissed her hand. "That was sweet of you," said his aunt softly, "I never expected such tenderness ... You are a nice little boy after all." "Please let's play," said Luzhin, and moving in a kneeling position on the carpet, reached the low table. But at that moment she got up from her seat so abruptly that she brushed the board with her skirt and knocked off several pieces. In the doorway stood his father. (Chapter 3)

 

The aunt's words konyok, konechno, skachet ("the Horse gallops, of course") seem to hint at Kto skachet, kto mchitsya (Who gallops, who rushes), the beginning of Lesnoy tsar’ (“The Forest King”), Zhukovski’s Russian version of Goethe’s Erlkönig:

 

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.

 

К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.

 

«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?» —
«Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:

 

Он в темной короне, с густой бородой». —
«О нет, то белеет туман над водой».

 

«Дитя, оглянися; младенец, ко мне;
Веселого много в моей стороне:

 

Цветы бирюзовы, жемчужны струи;
Из золота слиты чертоги мои».

 

«Родимый, лесной царь со мной говорит:
Он золото, перлы и радость сулит». —

 

«О нет, мой младенец, ослышался ты:
То ветер, проснувшись, колыхнул листы».

 

«Ко мне, мой младенец; в дуброве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей:

 

При месяце будут играть и летать,
Играя, летая, тебя усыплять».

 

«Родимый, лесной царь созвал дочерей:
Мне, вижу, кивают из темных ветвей». —

 

«О нет, все спокойно в ночной глубине:
То ветлы седые стоят в стороне».

 

«Дитя, я пленился твоей красотой:
Неволей иль волей, а будешь ты мой». —

 

«Родимый, лесной царь нас хочет догнать;
Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать».

 

Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;

 

Ездок погоняет, ездок доскакал...
В руках его мертвый младенец лежал.

 

At a party thrown by Luzhin’s wife Petrov quotes a line from Zhukovski’s Epistle to V. L. Pushkin and Vyazemski, "That which took pains to write is read with ease:"

 

Слишком .полный и дряблый для своих лет, он ходил между людей, придуманных его женой, старался найти тихое место и все время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с ужасной силой направленная против него. Случалось, что намек такой бывал, что-то подвигалось вперед, но общее значение комбинации от этого не становилось яснее. И тихое место трудно было отыскать,- к нему обращались с вопросами, которые ему приходилось несколько раз про себя повторить, прежде чем понять их простой смысл и найти простой ответ. Во всех трех, телескопом раскрывшихся, комнатах было очень светло,- ни одной не пощадили лампочки,- люди сидели в столовой, и на неудобных стульях в гостиной, и в кабинете на оттоманке, а один, в бледных фланелевых штанах, все норовил устроиться на письменном столе, отстраняя для удобства коробку с красками и кучку нераспечатанных газет. Пожилой актер, с лицом, перещупанным многими ролями, весь мягкий, мягкоголосый, почему-то производивший впечатление, что лучше всего он играет в ночных туфлях, там, где требуется кряхтение, охание. ужимчивое похмелье, заковыристые, сдобные словечки,- сидел на оттоманке, рядом с добротной, черноглазой женой журналиста Барса, бывшей актрисой, и вспоминал с ней, как они когда-то в Самаре вместе играли в "Мечте Любви". "Помните, какой вышел конфуз с цилиндром? И как я ловко нашелся?"- мягко говорил актер. "Бесконечные овации,- говорила черноглазая дама,- мне были устроены такие овации, что никогда не забуду..." Так они перебивали друг друга, вспоминая каждый свое, а человек в бледных штанах уже третий раз просил у замечтавшегося Лужина "папиросу, папиросочку". Был он начинающий поэт, читал свои стихи с пафосом, с подпеванием, слегка вздрагивая головой и глядя в пространство. Вообще же держал он голову высоко, отчего был очень заметен крупный, подвижной кадык. Папиросы он так и не получил, ибо Лужин задумчиво перешел в гостиную, и, глядя с благоговением на его толстый затылок, поэт думал о том, какой это чудесный шахматист, и предвкушал время, когда с отдохнувшим, поправившимся Лужиным можно будет поговорить о шахматах, до которых был большой охотник, а потом увидел в пройму двери жену Лужина и некоторое время решал про себя вопрос, стоит ли за ней поволочиться. Лужина, улыбаясь, слушала, что говорит высокого роста, со щербатым лицом, журналист Барс, а сама думала, как трудно усаживать этих гостей за общий чайный стол, и не лучше ли в будущее просто разносить чай по углам. Барс говорил с необычайной быстротой и всегда так, словно ему необходимо в кратчайший срок выразить очень извилистую мысль со всеми ее придатками, ускользающими хвостиками, захватить, подправить все это, и, если слушатель попадался внимательный, то мало-помалу начинал понимать, что в лабиринте этой спешащей речи постепенно проступает удивительная гармония, и самая эта речь, с неправильными подчас ударениями и газетными словами, внезапно преображалась, как бы перенимая от высказанной мысли ее стройность и благородство. Лужина, увидев мужа, сунула ему в руку тарелочку с красиво очищенным апельсином и прошла мимо него в кабинет. "И заметьте",- сказал невзрачного вида человек, выслушав и оценив мысль журналиста - заметьте, что тютчевская ночь прохладна, и звезды там круглые, влажные, с отливом, а не просто светлые точки". Он больше ничего не сказал, так как говорил вообще мало, не столько из скромности, сколько, казалось, из боязни расплескать что-то драгоценное, не ему принадлежащее, но порученное ему. Лужиной, кстати сказать, он очень нравился, именно невзрачностью, неприметностью черт, словно он был сам по себе только некий сосуд, наполненный чем-то таким священным и редким, что было бы даже кощунственно внешность сосуда расцветить. Его звали Петров, он ничем в жизни не был замечателен, ничего не писал, жил, кажется, по-нищенски, но об этом никогда не рассказывал. Единственным его назначением в жизни было сосредоточенно и благоговейно нести то, что было ему поручено, то, что нужно было сохранить непременно, во всех подробностях, во всей чистоте, а потому и ходил он мелкими, осторожными шажками, стараясь никого не толкнуть, и только очень редко, только, когда улавливал в собеседнике родственную бережность, показывал на миг - из всего того огромного и таинственного, что он в себе нес,- какую-нибудь нежную, бесценную мелочь, строку из Пушкина или простонародное название полевого цветка. "Я вспоминаю его отца,- сказал журналист, когда спина Лужина удалилась в столовую.- Лицом не похож, но есть что-то аналогичное в наклоне плеч. Милый, хороший был человек, но как писатель... Что? Вы разве находите, что эти олеографические повести для юношества..." "Пожалуйста, пожалуйста, в столовую,- заговорила Лужина, возвращаясь из кабинета с найденными там тремя гостями.- Чай подан. Ну, я прошу вас". Те, которые уже были за столом, сидели в одном конце,- в другом же одиноко сидел Лужин, мрачно нагнув голову, жевал апельсин и мешал чай в стакане. Был тут Алферов с женой, смуглая, ярко накрашенная барышня, чудесно рисовавшая жар-птиц, лысый молодой человек, с юмором называвший себя газетным работником, но втайне мечтавший быть коноводом в политике, две дамы- жены адвокатов... И еще сидел за столом милейший Василий Васильевич, застенчивый, благообразный, светлобородый, в старческих штиблетах, кристальной души человек. В свое время его ссылали в Сибирь, потом за границу, оттуда он вернулся, успел одним глазком повидать революцию и был сослан опять. Он задушевно рассказывал о подпольной работе, о Каутском, о Женеве и не мет без умиления смотреть на Лужину, в которой находил сходство с какими-то ясноглазыми идеальными барышнями, работавшими вместе с ним на благо народа. И в этот раз, как и в предыдущие разы, Лужина заметила, что, когда, наконец, все гости были собраны и посажены все вместе за стол, .наступило молчание. Молчание было такое, что ясно слышно было дыхание горничной, разносившей чай. Лужина несколько раз ловила себя на невозможной мысли, что хорошо бы спросить у горничной, почему она так громко дышит, и не может ли она это делать тише. Была она вообще не очень расторопна, эта пухленькая девица, особенно - беда с телефонами. Лужина, прислушиваясь к дыханию, мельком вспомнила, что на днях горничная ей со смехом доложила: "Звонил господин Фа... Фа... Фати. Вот, я записала номер". Лужина по номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то безнадежная путаница. Она собралась было попенять на немецких горничных, чтобы вывести из молчания соседа, но тут заметила, что разговор уже вспыхнул, говорят о новой книге. Барс утверждал, что она написана изощренно и замысловато, и в каждом слове чувствуется бессонная ночь; дамский голос сказал, что "ах нет, она так легко читается"; Петров нагнулся к Лужиной и шепнул ей цитату из Жуковского: "Лишь то, что писано с трудом, читать легко"; а поэт, кого-то перебив на полслове, запальчиво картавя, крикнул, что автор дурак; на что Василий Васильевич, не читавший книги, укоризненно покачал головой. Только уже в передней, когда все Друг с другом прощались в виде пробного испытания, ибо потом все опять прощались друг с другом на улице, хотя всем было идти в одну сторону,- актер с перещупанным лицом вдруг хватил себя по лбу ладонью: "Чуть не забыл, голубушка,- сказал он, при каждом слове почему-то пожимая Лужиной руку.- На днях у меня опрашивал ваш телефон один человек из кинематографического королевства".- Тут он сделал удивленные глаза и отпустил руку Лужиной. "Как, вы не знаете, что я теперь снимаюсь? Как же, как же. Большие роли, и во всю морду". На этом месте его оттеснил поэт, и Лужина так и не узнала, о каком человеке хотел сказать актер.

 

Too stout and flabby for his years, he walked this way and that among people thought up by his wife, tried to find a quiet spot and the whole time looked and listened for a hint as to the next move, for a continuation of the game that had not been started by him but was being directed with awful force against him. It happened that such a hint would occur, something would move forward, but it did not make the general meaning of the combination any clearer. And a quiet spot was difficult to find--people addressed questions to him that he had to repeat several times to himself before understanding their simple meaning and finding a simple answer. In all three untelescoped rooms it was very bright--not one was spared by the lamps--and people were sitting in the dining room, and on uncomfortable chairs in the drawing room, and on the divan in the study, and one man wearing pale flannel pants strove repeatedly to settle himself on the desk, moving aside in the interests of comfort the box of paints and a pile of unsealed newspapers. An elderly actor with a face manipulated by many roles, a mellow, mellow-voiced person (who surely gave his best performances in carpet slippers, in parts demanding grunts, groans, grimaceful hangovers and quirky, fruity expressions), was sitting on the divan next to the corpulent, black-eyed wife of the journalist Bars, an ex-actress, and reminiscing with her about the time they had once played together in a Volga town in the melodrama A Dream of Love. "Do you remember that mix-up with the top hat and the neat way I got out of it?" said the actor mellowly. "Endless ovations," said the black-eyed lady, "they gave me such ovations as I shall never forget...." In this way they interrupted one another, each with his or her own recollections, and the man in the pale pants for the third time asked a musing Luzhin for "one small cigarette." He was a beginning poet and read his poems with fervor, with a singsong lilt, slightly jerking his head and looking into space. Normally he held his head high, as a result of which his large, mobile Adam's apple was very noticeable. He never got that cigarette, since Luzhin moved absentmindedly into the drawing room, and the poet, looking with reverence at his fat nape, thought what a wonderful chess player he was and looked forward to the time when he would be able to talk with a rested, recovered Luzhin about chess, of which he was a great enthusiast, and then, catching sight of Luzhin's wife through the gap of the door, he debated with himself for a while whether it was worth while trying to dangle after her. Mrs. Luzhin was listening smilingly to what was being said by the tall, pockmarked journalist Bars, and thinking how difficult it would be to seat these guests around one tea table and would it not be better in future simply to serve them wherever they sat? Bars spoke very fast and always as if he were obliged to express a tortuous idea with all its riders and slippery appendages in the shortest possible period of time, to prop up and readjust all this, and if his listener happened to be attentive, then little by little he began to realize that this maze of rapid words was gradually revealing an astonishing harmony, and that the speech itself with its occasional incorrect stresses and journalese was suddenly transformed, as if acquiring its grace and nobility from the idea expressed. Mrs. Luzhin, catching sight of her husband, thrust a plate into his hand with a beautifully peeled orange on it and went past him into the study. "And note," said a plain-looking man who had listened to the whole of the journalist's idea and appreciated it, "note that Tyutchev's night is cool and the stars in it are round and moist and glossy, and not simply bright dots." He did not say any more, since in general he spoke little, not so much out of modesty, it seemed, as out of a fear of spilling something precious that was not his but had been entrusted to him. Mrs. Luzhin, incidentally, liked him very much, and precisely because of his plainness, the neutrality of his features, as if he were himself only the outside of a vessel filled with something so sacred and rare that it would be a sacrilege to paint the clay. His name was Petrov, not a single thing about him was remarkable, he had written nothing, and he lived like a beggar, but never talked about it to anyone. His sole function in life was to carry, reverently and with concentration, that which had been entrusted to him, something which it was necessary at all costs to preserve in all its detail and in all its purity, and for that reason he even walked with small careful steps, trying not to bump into anyone, and only very seldom, only when he discerned a kindred solicitude in the person he was talking to did he reveal for a moment--from the whole of that enormous something that he carried mysteriously within him--some tender, priceless little trifle, a line from Pushkin or the peasant name of a wild flower. "I remember our host's father," said the journalist when Luzhin's back retreated into the dining room. "He doesn't look like him but there's something analogous in the set of the shoulders. He was a good soul, a nice fellow, but as a writer ... What? Do you really find that those oleographic tales for youngsters ..." "Please, please, to the dining room," said Mrs. Luzhin, returning from the study with three guests she had found there. "Tea is served. Come, I beg you." Those already at table were sitting at one end, while at the other a solitary Luzhin, his head bent gloomily, sat chewing a segment of orange and stirring the tea in his glass. Alfyorov was there with his wife, then there was a swarthy, brightly made-up girl who drew marvelous firebirds, and a bald young man who jokingly called himself a worker for the press but secretly yearned to be a political ringleader, and two women, the wives of lawyers. And also sitting at table was delightful Vasiliy Vasilievich, shy, stately, pure-hearted, with a fair beard and wearing an old-man's prunella shoes. Under the Tsar he had been exiled to Siberia and then abroad, whence he had returned in 1917 and succeeded in catching a brief glimpse of the revolution before being exiled again, this time by the Bolshevists. He talked earnestly about his work in the underground, about Kautsky and Geneva, and was unable to look at Mrs. Luzhin without emotion, for in her he found a resemblance to the clear-eyed, ideal maidens who had worked with him for the good of the people.
  As usually happened at these gatherings, when all the guests had been rounded up and placed at table together silence ensued. The silence was such that the maid's breathing was clearly audible as she served the tea. Mrs. Luzhin several times caught herself with the impossible thought that it would be a good idea to ask the maid why she breathed so loudly, and could she not do it more quietly. She was not very efficient in general, this pudgy wench--telephone calls were particularly disastrous. As she listened to the breathing, Mrs. Luzhin recalled briefly how the maid had laughingly informed her a few days beforehand: "A Mr. Fa ... Felt ... Felty. Here, I wrote down the number." Mrs. Luzhin called the number, but a sharp voice replied that this was a movie company's office and that no Mr. Felty was there. Some kind of hopeless muddle. She was about to start criticizing German maids in order to break her neighbor's silence when she noticed that a conversation had already flared up, that they were talking about a new novel. Bars was asserting that it was elaborately and subtly written and that every word betrayed a sleepless night; a woman's voice said, "Oh no, it reads so easily"; Petrov leaned over to Mrs. Luzhin and whispered a quotation from Zhukovsky: "That which took pains to write is read with ease"; and the poet, interrupting someone in mid-word and rolling his "r"s vehemently, shouted that Zhukovsky was a brainless parrot; at which Vasiliy Vasilievich, who had not read the novel, shook his head reproachfully. Only when they were already in the front hall and everyone was taking leave of the others in a kind of dress rehearsal, for they all took leave of one another again in the street, though they all had to go in the same direction--only then did the actor with the well-manipulated face suddenly clap his hand to his forehead: "I almost forgot, darling," he said to Mrs. Luzhin, squeezing her hand at each word. "The other day a man from the movie kingdom asked me for your telephone number--" Whereupon he made a surprised face and released Mrs. Luzhin's hand. "What, you don't know I'm in the movies now? Oh yes, yes. Big parts with close-ups." At this point he was shouldered aside by the poet and thus Mrs. Luzhin did not find out what person the actor had meant. (Chapter 14)

 

Morskoy konyok is Russian for "sea horse." Kon' morskoy ("The Sea Horse," 1830) is a poem by Tyutchev:

 

О рьяный конь, о конь морской,
С бледно-зеленой гривой,
То смирный-ласково-ручной,
То бешено-игривый!
Ты буйным вихрем вскормлен был
В широком божьем поле,
Тебя он прядать научил,
Играть, скакать по воле!

Люблю тебя, когда стремглав,
В своей надменной силе,
Густую гриву растрепав
И весь в пару и мыле,
К брегам направив бурный бег,
С веселым ржаньем мчишься,
Копыта кинешь в звонкий брег –
И в брызги разлетишься!..

 

In Canto Three of his poem John Shade (the poet in VN's novel Pale Fire, 1962) mentions his bunch of essays The Untamed Seahorse:

 

Later came minutes, hours, whole days at last,

When she'd be absent from our thoughts, so fast

Did life, the woolly caterpillar run.

We went to Italy. Sprawled in the sun.

On a white beach with other pink or brown

Americans. Flew back to our small town.

Found that my bunch of essays The Untamed

Seahorse was "universally acclaimed"

(It sold three hundred copies in one year). (ll. 665-673)

 

The leitmotif of Shade's poem are the lines in Canto Three:

 

"What is that funny creaking - do you hear?"

"It is the shutter on the stairs, my dear."

"If you're not sleeping, let's turn on the light.

I hate that wind! Let's play some chess." "All right."

"I'm sure it's not the shutter. There - again."

"It is a tendril fingering the pane."

"What glided down the roof and made that thud?"

"It is old winter tumbling in the mud."

 "And now what shall I do? My knight is pinned."

Who rides so late in the night and the wind?

It is the writer's grief. It is the wild

March wind. It is the father with his child. (ll. 653-664)

 

In his note to Line 662 (Who rides so late in the night and the wind) Kinbote writes:

 

This line, and indeed the whole passage (line 653-664), allude to the well-known poem by Goethe about the erlking, hoary enchanter of the elf-haunted alderwood, who falls in love with the delicate little boy of a belated traveler. One cannot sufficiently admire the ingenious way in which Shade manages to transfer something of the broken rhythm of the ballad (a trisyllabic meter at heart) into his iambic verse:

 

662 Who rídes so láte in the níght and the wind

664 .... Ít is the fáther with his child

 

Goethe's two lines opening the poem come out most exactly and beautifully, with the bonus of an unexpected rhyme (also in French: vent - enfant), in my own language:

 

Ret wóren ok spoz on nátt ut vétt?

Éto est vótchez ut míd ik détt.

 

Another fabulous ruler, the last king of Zembla, kept repeating these haunting lines to himself both in Zemblan and German, as a chance accompaniment of drumming fatigue and anxiety, while he climbed through the bracken belt of the dark mountains he had to traverse in his bid for freedom.