Vladimir Nabokov

precious vessel in The Luzhin Defense

By Alexey Sklyarenko, 2 June, 2022

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) one of the guests at a party thrown by Luzhin’s wife, Petrov, is compared to nekiy sosud (a vessel) filled with something so sacred and rare that it would be a sacrilege to paint the clay:

 

Слишком полный и дряблый для своих лет, он ходил между людей, придуманных его женой, старался найти тихое место и все время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с ужасной силой направленная против него. Случалось, что намек такой бывал, что-то подвигалось вперед, но общее значение комбинации от этого не становилось яснее. И тихое место трудно было отыскать,- к нему обращались с вопросами, которые ему приходилось несколько раз про себя повторить, прежде чем понять их простой смысл и найти простой ответ. Во всех трех, телескопом раскрывшихся, комнатах было очень светло,- ни одной не пощадили лампочки,- люди сидели в столовой, и на неудобных стульях в гостиной, и в кабинете на оттоманке, а один, в бледных фланелевых штанах, все норовил устроиться на письменном столе, отстраняя для удобства коробку с красками и кучку нераспечатанных газет. Пожилой актер, с лицом, перещупанным многими ролями, весь мягкий, мягкоголосый, почему-то производивший впечатление, что лучше всего он играет в ночных туфлях, там, где требуется кряхтение, охание, ужимчивое похмелье, заковыристые, сдобные словечки,- сидел на оттоманке, рядом с добротной, черноглазой женой журналиста Барса, бывшей актрисой, и вспоминал с ней, как они когда-то в Самаре вместе играли в "Мечте Любви". "Помните, какой вышел конфуз с цилиндром? И как я ловко нашелся?"- мягко говорил актер. "Бесконечные овации,- говорила черноглазая дама,- мне были устроены такие овации, что никогда не забуду..." Так они перебивали друг друга, вспоминая каждый свое, а человек в бледных штанах уже третий раз просил у замечтавшегося Лужина "папиросу, папиросочку". Был он начинающий поэт, читал свои стихи с пафосом, с подпеванием, слегка вздрагивая головой и глядя в пространство. Вообще же держал он голову высоко, отчего был очень заметен крупный, подвижной кадык. Папиросы он так и не получил, ибо Лужин задумчиво перешел в гостиную, и, глядя с благоговением на его толстый затылок, поэт думал о том, какой это чудесный шахматист, и предвкушал время, когда с отдохнувшим, поправившимся Лужиным можно будет поговорить о шахматах, до которых был большой охотник, а потом увидел в пройму двери жену Лужина и некоторое время решал про себя вопрос, стоит ли за ней поволочиться. Лужина, улыбаясь, слушала, что говорит высокого роста, со щербатым лицом, журналист Барс, а сама думала, как трудно усаживать этих гостей за общий чайный стол, и не лучше ли в будущее просто разносить чай по углам. Барс говорил с необычайной быстротой и всегда так, словно ему необходимо в кратчайший срок выразить очень извилистую мысль со всеми ее придатками, ускользающими хвостиками, захватить, подправить все это, и, если слушатель попадался внимательный, то мало-помалу начинал понимать, что в лабиринте этой спешащей речи постепенно проступает удивительная гармония, и самая эта речь, с неправильными подчас ударениями и газетными словами, внезапно преображалась, как бы перенимая от высказанной мысли ее стройность и благородство. Лужина, увидев мужа, сунула ему в руку тарелочку с красиво очищенным апельсином и прошла мимо него в кабинет. "И заметьте",- сказал невзрачного вида человек, выслушав и оценив мысль журналиста - заметьте, что тютчевская ночь прохладна, и звезды там круглые, влажные, с отливом, а не просто светлые точки". Он больше ничего не сказал, так как говорил вообще мало, не столько из скромности, сколько, казалось, из боязни расплескать что-то драгоценное, не ему принадлежащее, но порученное ему. Лужиной, кстати сказать, он очень нравился, именно невзрачностью, неприметностью черт, словно он был сам по себе только некий сосуд, наполненный чем-то таким священным и редким, что было бы даже кощунственно внешность сосуда расцветить. Его звали Петров, он ничем в жизни не был замечателен, ничего не писал, жил, кажется, по-нищенски, но об этом никогда не рассказывал. Единственным его назначением в жизни было сосредоточенно и благоговейно нести то, что было ему поручено, то, что нужно было сохранить непременно, во всех подробностях, во всей чистоте, а потому и ходил он мелкими, осторожными шажками, стараясь никого не толкнуть, и только очень редко, только, когда улавливал в собеседнике родственную бережность, показывал на миг - из всего того огромного и таинственного, что он в себе нес,- какую-нибудь нежную, бесценную мелочь, строку из Пушкина или простонародное название полевого цветка. "Я вспоминаю его отца,- сказал журналист, когда спина Лужина удалилась в столовую.- Лицом не похож, но есть что-то аналогичное в наклоне плеч. Милый, хороший был человек, но как писатель... Что? Вы разве находите, что эти олеографические повести для юношества..." "Пожалуйста, пожалуйста, в столовую,- заговорила Лужина, возвращаясь из кабинета с найденными там тремя гостями.- Чай подан. Ну, я прошу вас". Те, которые уже были за столом, сидели в одном конце,- в другом же одиноко сидел Лужин, мрачно нагнув голову, жевал апельсин и мешал чай в стакане. Был тут Алферов с женой, смуглая, ярко накрашенная барышня, чудесно рисовавшая жар-птиц, лысый молодой человек, с юмором называвший себя газетным работником, но втайне мечтавший быть коноводом в политике, две дамы- жены адвокатов... И еще сидел за столом милейший Василий Васильевич, застенчивый, благообразный, светлобородый, в старческих штиблетах, кристальной души человек. В свое время его ссылали в Сибирь, потом за границу, оттуда он вернулся, успел одним глазком повидать революцию и был сослан опять. Он задушевно рассказывал о подпольной работе, о Каутском, о Женеве и не мет без умиления смотреть на Лужину, в которой находил сходство с какими-то ясноглазыми идеальными барышнями, работавшими вместе с ним на благо народа. И в этот раз, как и в предыдущие разы, Лужина заметила, что, когда, наконец, все гости были собраны и посажены все вместе за стол, .наступило молчание. Молчание было такое, что ясно слышно было дыхание горничной, разносившей чай. Лужина несколько раз ловила себя на невозможной мысли, что хорошо бы спросить у горничной, почему она так громко дышит, и не может ли она это делать тише. Была она вообще не очень расторопна, эта пухленькая девица, особенно - беда с телефонами. Лужина, прислушиваясь к дыханию, мельком вспомнила, что на днях горничная ей со смехом доложила: "Звонил господин Фа... Фа... Фати. Вот, я записала номер". Лужина по номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то безнадежная путаница. Она собралась было попенять на немецких горничных, чтобы вывести из молчания соседа, но тут заметила, что разговор уже вспыхнул, говорят о новой книге. Барс утверждал, что она написана изощренно и замысловато, и в каждом слове чувствуется бессонная ночь; дамский голос сказал, что "ах нет, она так легко читается"; Петров нагнулся к Лужиной и шепнул ей цитату из Жуковского: "Лишь то, что писано с трудом, читать легко"; а поэт, кого-то перебив на полслове, запальчиво картавя, крикнул, что автор дурак; на что Василий Васильевич, не читавший книги, укоризненно покачал головой. Только уже в передней, когда все Друг с другом прощались в виде пробного испытания, ибо потом все опять прощались друг с другом на улице, хотя всем было идти в одну сторону,- актер с перещупанным лицом вдруг хватил себя по лбу ладонью: "Чуть не забыл, голубушка,- сказал он, при каждом слове почему-то пожимая Лужиной руку.- На днях у меня опрашивал ваш телефон один человек из кинематографического королевства".- Тут он сделал удивленные глаза и отпустил руку Лужиной. "Как, вы не знаете, что я теперь снимаюсь? Как же, как же. Большие роли, и во всю морду". На этом месте его оттеснил поэт, и Лужина так и не узнала, о каком человеке хотел сказать актер.

 

Too stout and flabby for his years, he walked this way and that among people thought up by his wife, tried to find a quiet spot and the whole time looked and listened for a hint as to the next move, for a continuation of the game that had not been started by him but was being directed with awful force against him. It happened that such a hint would occur, something would move forward, but it did not make the general meaning of the combination any clearer. And a quiet spot was difficult to find--people addressed questions to him that he had to repeat several times to himself before understanding their simple meaning and finding a simple answer. In all three untelescoped rooms it was very bright--not one was spared by the lamps--and people were sitting in the dining room, and on uncomfortable chairs in the drawing room, and on the divan in the study, and one man wearing pale flannel pants strove repeatedly to settle himself on the desk, moving aside in the interests of comfort the box of paints and a pile of unsealed newspapers. An elderly actor with a face manipulated by many roles, a mellow, mellow-voiced person (who surely gave his best performances in carpet slippers, in parts demanding grunts, groans, grimaceful hangovers and quirky, fruity expressions), was sitting on the divan next to the corpulent, black-eyed wife of the journalist Bars, an ex-actress, and reminiscing with her about the time they had once played together in a Volga town in the melodrama A Dream of Love. "Do you remember that mix-up with the top hat and the neat way I got out of it?" said the actor mellowly. "Endless ovations," said the black-eyed lady, "they gave me such ovations as I shall never forget...." In this way they interrupted one another, each with his or her own recollections, and the man in the pale pants for the third time asked a musing Luzhin for "one small cigarette." He was a beginning poet and read his poems with fervor, with a singsong lilt, slightly jerking his head and looking into space. Normally he held his head high, as a result of which his large, mobile Adam's apple was very noticeable. He never got that cigarette, since Luzhin moved absentmindedly into the drawing room, and the poet, looking with reverence at his fat nape, thought what a wonderful chess player he was and looked forward to the time when he would be able to talk with a rested, recovered Luzhin about chess, of which he was a great enthusiast, and then, catching sight of Luzhin's wife through the gap of the door, he debated with himself for a while whether it was worth while trying to dangle after her. Mrs. Luzhin was listening smilingly to what was being said by the tall, pockmarked journalist Bars, and thinking how difficult it would be to seat these guests around one tea table and would it not be better in future simply to serve them wherever they sat? Bars spoke very fast and always as if he were obliged to express a tortuous idea with all its riders and slippery appendages in the shortest possible period of time, to prop up and readjust all this, and if his listener happened to be attentive, then little by little he began to realize that this maze of rapid words was gradually revealing an astonishing harmony, and that the speech itself with its occasional incorrect stresses and journalese was suddenly transformed, as if acquiring its grace and nobility from the idea expressed. Mrs. Luzhin, catching sight of her husband, thrust a plate into his hand with a beautifully peeled orange on it and went past him into the study. "And note," said a plain-looking man who had listened to the whole of the journalist's idea and appreciated it, "note that Tyutchev's night is cool and the stars in it are round and moist and glossy, and not simply bright dots." He did not say any more, since in general he spoke little, not so much out of modesty, it seemed, as out of a fear of spilling something precious that was not his but had been entrusted to him. Mrs. Luzhin, incidentally, liked him very much, and precisely because of his plainness, the neutrality of his features, as if he were himself only the outside of a vessel filled with something so sacred and rare that it would be a sacrilege to paint the clay. His name was Petrov, not a single thing about him was remarkable, he had written nothing, and he lived like a beggar, but never talked about it to anyone. His sole function in life was to carry, reverently and with concentration, that which had been entrusted to him, something which it was necessary at all costs to preserve in all its detail and in all its purity, and for that reason he even walked with small careful steps, trying not to bump into anyone, and only very seldom, only when he discerned a kindred solicitude in the person he was talking to did he reveal for a moment--from the whole of that enormous something that he carried mysteriously within him--some tender, priceless little trifle, a line from Pushkin or the peasant name of a wild flower. "I remember our host's father," said the journalist when Luzhin's back retreated into the dining room. "He doesn't look like him but there's something analogous in the set of the shoulders. He was a good soul, a nice fellow, but as a writer ... What? Do you really find that those oleographic tales for youngsters ..." "Please, please, to the dining room," said Mrs. Luzhin, returning from the study with three guests she had found there. "Tea is served. Come, I beg you." Those already at table were sitting at one end, while at the other a solitary Luzhin, his head bent gloomily, sat chewing a segment of orange and stirring the tea in his glass. Alfyorov was there with his wife, then there was a swarthy, brightly made-up girl who drew marvelous firebirds, and a bald young man who jokingly called himself a worker for the press but secretly yearned to be a political ringleader, and two women, the wives of lawyers. And also sitting at table was delightful Vasiliy Vasilievich, shy, stately, pure-hearted, with a fair beard and wearing an old-man's prunella shoes. Under the Tsar he had been exiled to Siberia and then abroad, whence he had returned in 1917 and succeeded in catching a brief glimpse of the revolution before being exiled again, this time by the Bolshevists. He talked earnestly about his work in the underground, about Kautsky and Geneva, and was unable to look at Mrs. Luzhin without emotion, for in her he found a resemblance to the clear-eyed, ideal maidens who had worked with him for the good of the people.
  As usually happened at these gatherings, when all the guests had been rounded up and placed at table together silence ensued. The silence was such that the maid's breathing was clearly audible as she served the tea. Mrs. Luzhin several times caught herself with the impossible thought that it would be a good idea to ask the maid why she breathed so loudly, and could she not do it more quietly. She was not very efficient in general, this pudgy wench--telephone calls were particularly disastrous. As she listened to the breathing, Mrs. Luzhin recalled briefly how the maid had laughingly informed her a few days beforehand: "A Mr. Fa ... Felt ... Felty. Here, I wrote down the number." Mrs. Luzhin called the number, but a sharp voice replied that this was a movie company's office and that no Mr. Felty was there. Some kind of hopeless muddle. She was about to start criticizing German maids in order to break her neighbor's silence when she noticed that a conversation had already flared up, that they were talking about a new novel. Bars was asserting that it was elaborately and subtly written and that every word betrayed a sleepless night; a woman's voice said, "Oh no, it reads so easily"; Petrov leaned over to Mrs. Luzhin and whispered a quotation from Zhukovsky: "That which took pains to write is read with ease"; and the poet, interrupting someone in mid-word and rolling his "r"s vehemently, shouted that Zhukovsky was a brainless parrot; at which Vasiliy Vasilievich, who had not read the novel, shook his head reproachfully. Only when they were already in the front hall and everyone was taking leave of the others in a kind of dress rehearsal, for they all took leave of one another again in the street, though they all had to go in the same direction--only then did the actor with the well-manipulated face suddenly clap his hand to his forehead: "I almost forgot, darling," he said to Mrs. Luzhin, squeezing her hand at each word. "The other day a man from the movie kingdom asked me for your telephone number--" Whereupon he made a surprised face and released Mrs. Luzhin's hand. "What, you don't know I'm in the movies now? Oh yes, yes. Big parts with close-ups." At this point he was shouldered aside by the poet and thus Mrs. Luzhin did not find out what person the actor had meant. (Chapter 14)

 

According to Petrov, Tyutchev's night is cool and the stars in it are round and moist and glossy, and not simply bright dots. In his poem January 29th, 1837 (1837) Tyutchev compares Pushkin to a divine phial that was destroyed by d’Anthès (Pushkin’s adversary in his fatal duel) like sosud skudel’nyi (the weaker vessel):

 

Из чьей руки свинец смертельный
Поэту сердце растерзал?
Кто сей божественный фиал
Разрушил, как сосуд скудельный?

Будь прав или виновен он
Пред нашей правдою земною,
Навек он высшею рукою
В «цареубийцы» заклеймен.

 

Но ты, в безвременную тьму
Вдруг поглощенная со света,
Мир, мир тебе, о тень поэта,
Мир светлый праху твоему!..

Назло людскому суесловью
Велик и свят был жребий твой!..
Ты был богов орган живой,
Но с кровью в жилах... знойной кровью.

 

И сею кровью благородной
Ты жажду чести утолил –
И осененный опочил
Хоругвью горести народной.

Вражду твою пусть Тот рассудит,
Кто слышит пролитую кровь...
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..

 

From whose hand is the deadly lead
Tore to pieces the poet's heart?
Who destroyed this divine phial
like the weaker vessel?
Whether he is right or guilty
Before our earthly righteousness,
Forever he is with a higher hand
The "regicide" is branded.

 

But you, into the timeless darkness
Suddenly absorbed from the light
Peace, peace to you, the poet’s shade,
Shining peace to your dust! ..
In spite of human fiction
Great and holy was your lot! ..
You were a living organ of the gods,
But with blood in my veins ... sultry blood.

 

And I sow with noble blood
You quenched your thirst for honor -
And the shadowed one slept
Banner of people's sorrow.
Let him judge your enmity,
Who hears the spilled blood ...
Well you, like first love,
Russia's heart will not forget!..

 

Poor, poor Dantes (the hero of Dumas’ The Count of Monte Cristo) does not arouse in little Luzhin any sympathy:

 

Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."

Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.

 

What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..."
It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible.

 

We learn Luzhin’s name and patronymic only in the novel’s last paragraph:

 

Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.

 

The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.

The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)

 

The characters in Andrey Bely’s novel Peterburg (1913) include Aleksandr Ivanovich Dudkin, the terrorist who goes mad and kills Lippanchenko (the agent-provocateur) with the scissors:

 

Когда утром вошли, то Липпанченки уже не было, а была – лужа крови; был – труп; и была тут фигурка мужчины – с усмехнувшимся белым лицом, вне себя; у нее были усики; они вздернулись кверху; очень странно: мужчина на мертвеца сел верхом; он сжимал в руке ножницы; руку эту простер он; по его лицу – через нос, по губам – уползало пятно таракана.
Видимо, он рехнулся. (Chapter Seven)

 

When they entered in the morning, there was no Lippanchenko anymore, but there was a puddle of blood; there was a corpse…

 

Luzha krovi (a puddle of blood) brings to mind Luzhin. Mad Dudkin sitting on the corpse of the man whom he killed is an obvious parody of the Bronze Horseman (Falconet’s equestrian statue of Peter I). Dudkin clasps the scissors (with which he killed Lippanchenko) in his stretched out hand. In The Luzhin Defense the flight of swallows on a summer day in the country recalls the motion of scissors swiftly cutting out some design:

 

Он в этот день затосковал. Все партии в старом журнале были изучены, все задачи решены, и приходилось играть самому с собой, а это безнадежно кончалось разменом всех фигур и вялой ничьей. И было невыносимо жарко. От веранды на яркий песок ложилась черная треугольная тень. Аллея была вся пятнистая от солнца, и эти пятна принимали, если прищуриться, вид ровных, светлых и темных, квадратов. Под скамейкой тень распласталась резкой решеткой. Каменные столбы с урнами, стоявшие на четырех углах садовой площадки, угрожали друг другу по диагонали. Реяли ласточки, полетом напоминая движение ножниц, быстро вырезающих что-то. Не зная, что делать с собой, он побрел по тропинке вдоль реки, а за рекой был веселый визг, и мелькали голые тела. Он стал за ствол дерева, украдкой, с бьющимся сердцем, вглядываясь в это белое мелькание. Птица прошумела в ветвях, и он испугался, быстро пошел назад, прочь от реки. Завтракал он один с экономкой, молчаливой, желтолицой старухой, от которой всегда шел легкий кофейный запах. Затем, валяясь на диване в гостиной, он сонно слушал всякие легкие звуки, то Крик иволги в саду, то жужжание шмеля, влетевшего в окно, то звон посуды на подносе, который несли вниз из спальни матери,- и эти сквозные звуки странно преображались в его полусне, принимали вид каких-то сложных, светлых узоров на темном фоне, и, стараясь распутать их, он уснул. Его разбудила горничная, посланная матерью... В спальне было темновато и уныло; мать привлекла его к себе, но он так напрягся, так отворачивался, что пришлось его отпустить. "Ну, расскажи мне что-нибудь",- сказала она тихо. Он пожал плечами, ковыряя пальцем колено, "Ничего не хочешь рассказать?"- спросила она еще тише. Он посмотрел на ночной столик, положил в рот будьдегом и стал его сосать,- взял второй, третий, еще и еще, пока рот не наполнился сладкими, глухо стукавшимися шарами. "Бери, бери, сколько хочешь",- шептала она и, выпростав руку, старалась как-нибудь его погладить. "Ты совсем не загорел в этом году,- сказала она, погодя.- А может быть, я просто не вижу, тут такой мертвый свет, все синее. Подними жалюзи, пожалуйста. Или нет, постой, останься. Потом". Дососав бульдегомы, он справился, можно ли ему уходить. Она спросила, что он сейчас будет делать, не хочет ли он поехать на станцию к семичасовому поезду встречать отца. "Отпустите меня,- сказал он.- У вас пахнет лекарством."

 

That day Luzhin junior was in low spirits. All the games in the old magazine had been studied, all the problems solved, and he was forced to play with himself, but this ended inevitably in an exchange of all the pieces and a dull draw. And it was unbearably hot. The veranda cast a black triangular shadow on the bright sand. The avenue was paved with sunflecks, and these spots, if you slitted your eyes, took on the aspect of regular light and dark squares. An intense latticelike shadow lay flat beneath a garden bench. The urns that stood on stone pedestals at the four corners of the terrace threatened one another across their diagonals. Swallows soared: their flight recalled the motion of scissors swiftly cutting out some design. Not knowing what to do with himself he wandered down the footpath by the river, and from the opposite bank came ecstatic squeals and glimpses of naked bodies. He stole behind a tree trunk and with beating heart peered at these flashes of white. A bird rustled in the branches, and taking fright he quickly left the river and went back. He had lunch alone with the housekeeper, a taciturn sallow-faced old woman who always gave off a slight smell of coffee. Afterwards, lolling on the drawing room couch, he drowsily listened to all manner of slight sounds, to an oriole's cry in the garden, to the buzzing of a bumblebee that had flown in the window, to the tinkle of dishes on a tray being carried down from his mother's bedroom--and these limpid sounds were strangely transformed in his reverie and assumed the shape of bright intricate patterns on a dark background; and in trying to unravel them he fell asleep. He was wakened by the steps of the maid dispatched by his mother.... It was dim and cheerless in the bedroom; his mother drew him to her but he braced himself and turned away so stubbornly that she had to let him go. "Come, tell me something," she said softly. He shrugged his shoulders and picked at his knee with one finger. "Don't you want to tell me anything?" she asked still more softly. He looked at the bedside table, put a boule-de-gomme in his mouth and began to suck--he took a second, a third, another and another until his mouth was full of sweet-thudding and bumping balls. "Take some more, take as many as you wish," she murmured, and stretching one hand from under the bedclothes she tried to touch him, to stroke him. "You haven't got tanned at all this year," she said after a pause. "But perhaps I simply can't see, the light here is so dead, everything looks blue. Raise the Venetian blinds, please. Or no, wait, stay. Later." Having sucked his boules-de-gomme to the end he inquired if he could leave. She asked him what he would do now and would he not like to drive to the station and meet his father off the seven o'clock train? "Let me go," he said. "It smells of medicine in here." (Chapter 4)

 

In the last stanza of his poem Lastochki (“The Swallows,” 1884) Afanasiy Fet calls himself sosud skudel’nyi (the weaker vessel):

 

Природы праздный соглядатай,

Люблю, забывши всё кругом,

Следить за ласточкой стрельчатой

Над вечереющим прудом.

 

Вот понеслась и зачертила -

И страшно, чтобы гладь стекла

Стихией чуждой не схватила

Молниевидного крыла.

 

И снова то же дерзновенье

И та же темная струя, -

Не таково ли вдохновенье

И человеческого я?

 

Не так ли я, сосуд скудельный,

Дерзаю на запретный путь,

Стихии чуждой, запредельной,

Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

 

When prying idly into Nature
I am particularly fond
Of watching the arrow of a swallow
Over the sunset of a pond.

 

See — there it goes, and skims, and glances:
The alien element, I fear,
Roused from its glassy sleep might capture
Black lightning quivering so near.

 

There — once again that fearless shadow
Over a frowning ripple ran.
Have we not here the living image
Of active poetry in man —

 

Of something leading me, banned mortal,
To venture where I dare not stop —
Striving to scoop from a forbidden
Mysterious element one drop?

(VN’s translation)

 

The poem’s first line, Prirody prazdnyi soglyadatay (An idle spy on Nature), brings to mind VN’s short novel Soglyadatay (“The Eye,” 1930). Afanasiy Fet was married to Maria Botkin. In VN’s novel Pale Fire (1962) the poet Shade, his commentator Kinbote and his murderer Gradus seem to represent three different aspects of mad Botkin’s personality. An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade’s “real” name). The “real” name of both Sybil Shade (the poet’s wife) and Queen Disa (the wife of Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) seems to be Sofia Botkin, born Lastochkin.

 

According to Kinbote, his name means in Zemblan "regicide:"

 

Professor Pardon now spoke to me: "I was under the impression that you were born in Russia, and that your name was a kind of anagram of Botkin or Botkine?"

Kinbote: "You are confusing me with some refugee from Nova Zembla" [sarcastically stressing the "Nova'"].

"Didn't you tell me, Charles, that kinbote means regicide in your language?" asked my dear Shade.

"Yes, a king's destroyer," I said (longing to explain that a king who sinks his identity in the mirror of exile is in a sense just that).

Shade [addressing the German visitor]: "Professor Kinbote is the author of a remarkable book on surnames. I believe [to me] there exists an English translation?"

"Oxford, 1956," I replied. (Note to Line 894)

 

In Canto Two of his poem Shade calls the little scissors with which he pares his fingernails “a dazzling synthesis of sun and star:”

 

The little scissors I am holding are

A dazzling synthesis of sun and star.

I stand before the window and I pare

My fingernails and vaguely am aware

Of certain flinching likenesses: the thumb,

Our grocer's son; the index, lean and glum

College astronomer Starover Blue;

The middle fellow, a tall priest I knew;

The feminine fourth finger, an old flirt;

And little pinky clinging to her skirt.

And I make mouths as I snip off the thin

Strips of what Aunt Maud used to call "scarf-skin." (ll. 183-194)

 

Luzhin is taught to play chess by his aunt. In his poem K Rodzyanke (“To Rodzyanko,” 1825) Pushkin says that he disapproves of divorce (Rodzyanko’s mistress, Anna Kern, was married to general Kern) and, in the poem’s closing lines, mentions the sun of marriage that eclipses the shy star of love:

 

Но не согласен я с тобой,
Не одобряю я развода!
Во-первых, веры долг святой,
Закон и самая природа…
А во-вторых, замечу я,
Благопристойные мужья
Для умных жён необходимы:
При них домашние друзья
Иль чуть заметны, иль незримы.
Поверьте, милые мои,
Одно другому помогает,
И солнце брака затмевает
Звезду стыдливую любви.

 

Zvezda stydlivaya lyubvi (the shy star of love) is clearly Venus. In Chapter One (XXV) of Eugene Onegin Pushkin compares Onegin to giddy Venus and says that one can be an efficient man and mind the beauty of one's nails:

 

Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей:
К чему бесплодно спорить с веком?
Обычай деспот меж людей.
Второй Чадаев, мой Евгений,
Боясь ревнивых осуждений,
В своей одежде был педант
И то, что мы назвали франт.
Он три часа по крайней мере
Пред зеркалами проводил
И из уборной выходил
Подобный ветреной Венере,
Когда, надев мужской наряд,
Богиня едет в маскарад.

 

One can be an efficient man —

and mind the beauty of one's nails:

why vainly argue with the age?

Custom is despot among men.

My Eugene, a second [Chadáev],

being afraid of jealous censures,

was in his dress a pedant

and what we've called a fop.

Three hours, at least,

he spent in front of glasses,

and from his dressing room came forth

akin to giddy Venus

when, having donned a masculine attire,

the goddess drives to a masqued ball.

 

In Chapter Two (VIII: 8) of EO Pushkin mentions sosud klevetnika (the vessel of his slanderer):

 

Он верил, что душа родная
Соединиться с ним должна,
Что, безотрадно изнывая,
Его вседневно ждет она;
Он верил, что друзья готовы
За честь его приять оковы
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами,
Людей священные друзья;
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит.

 

He [Lenski] believed that a kindred soul

to him must be united;

that, cheerlessly pining away,

she daily kept awaiting him;

he believed that his friends were ready to accept

chains for his honor

and that their hands would falter not in smashing

the vessel of his slanderer;

that there were some chosen by fate

[the holy friends of men,

that their immortal family

with overwhelming rays

someday will illumine us

and with felicity endow the world.]

 

The Onegin-Lenski duel in Chapter Six of EO is Pushkin's prediction of his own fatal duel.