At the beginning of VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Luzhin is ten years old:
Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.- Слава Богу, слава Богу..."
Это было и впрямь облегчение. Все лето - быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья - все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,- расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы,- которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой,- нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,- и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
- "Нет, я лучше сам ему скажу,- неуверенно ответил Лужин старший на ее предложение.- Скажу ему погодя, пускай он спокойно пишет у меня диктовки". "Это ложь, что в театре нет лож,- мерно диктовал он, гуляя взад и вперед по классной.- Это ложь, что в театре нет лож". И сын писал, почти лежа на столе, скаля зубы в металлических лесах, и оставлял просто пустые места на словах "ложь" и "лож". Лучше шла арифметика: была таинственная сладость в том, что длинное, с трудом добытое число, в решительный миг, после многих приключений, без остатка делится на девятнадцать.
What struck him most was the fact that from Monday on he would be Luzhin. His father--the real Luzhin, the elderly Luzhin, the writer of books--left the nursery with a smile, rubbing his hands (already smeared for the night with transparent cold cream), and with his suede-slippered evening gait padded back to his bedroom. His wife lay in bed. She half raised herself and said: "Well, how did it go?" He removed his gray dressing gown and replied: "We managed. Took it calmly. Ouf ... that's a real weight off my shoulders." "How nice ..." said his wife, slowly drawing the silk blanket over her. "Thank goodness, thank goodness ..."
It was indeed a relief. The whole summer--a swift country summer consisting in the main of three smells: lilac, new-mown hay, and dry leaves--the whole summer they had debated the question of when and how to tell him, and they had kept putting if off so that it dragged on until the end of August. They had moved around him in apprehensively narrowing circles, but he had only to raise his head and his father would already be rapping with feigned interest on the barometer dial, where the hand always stood at storm, while his mother would sail away somewhere into the depths of the house, leaving all the doors open and forgetting the long, messy bunch of bluebells on the lid of the piano. The stout French governess who used to read The Count of Monte Cristo aloud to him (and interrupt her reading in order to exclaim feelingly "poor, poor Dantes!") proposed to the parents that she herself take the bull by the horns, though this bull inspired mortal fear in her. Poor, poor Dantes did not arouse any sympathy in him, and observing her educational sigh he merely slitted his eyes and rived his drawing paper with an eraser, as he tried to portray her protuberant bust as horribly as possible.
Many years later, in an unexpected year of lucidity and enchantment, it was with swooning delight that he recalled these hours of reading on the veranda, buoyed up by the sough of the garden. The recollection was saturated with sunshine and the sweet, inky taste of the sticks of licorice, bits of which she used to hack off with blows of her penknife and persuade him to hold under his tongue. And the tacks he had once placed on the wickerwork seat destined, with crisp, crackling sounds, to receive her obese croup were in retrospect equivalent with the sunshine and the sounds of the garden, and the mosquito fastening onto his skinned knee and blissfully raising its rubescent abdomen. A ten-year-old boy knows his knees well, in detail--the itchy swelling that had been scrabbled till it bled, the white traces of fingernails on the suntanned skin, and all those scratches which are the appended signatures of sand grains, pebbles and sharp twigs. The mosquito would fly away, evading his slap; the governess would request him not to fidget; in a frenzy of concentration, baring his uneven teeth--which a dentist in St. Petersburg had braced with platinum wire--and bending his head with its heliced crown, he scratched and scraped at the bitten place with all five fingers--and slowly, with growing horror, the governess stretched toward the open drawing book, toward the unbelievable caricature.
"No, I'd better tell him myself," replied Luzhin senior uncertainly to her suggestion. "I'll tell him later, let him write his dictations in peace. 'Being born in this world is hardly to be borne,' " Luzhin senior dictated steadily, strolling back and forth about the schoolroom. "Being born in this world is hardly to be borne." And his son wrote, practically lying on the table and baring his teeth in their metallic scaffolding, and simply left blanks for the words "born" and "borne." Arithmetic went better; there was mysterious sweetness in the fact that a long number, arrived at with difficulty, would at the decisive moment, after many adventures, be divided by nineteen without any remainder. (Chapter 1)
The action in The Luzhin Defense begins on Friday, August 28, 1908 (Leo Tolstoy’s eightieth birthday). Luzhin was born on October 19, 1897 (the anniversary of Pushkin’s Lyceum). Pushkin finished the Lyceum on June 9, 1817. 1817 + 80 = 1897.
Luzhin gets married on Sunday, November 20, 1927 (the seventeenth anniversary of Tolstoy’s death), a month after his thirtieth birthday:
Так приятнейшим образом все кругом старалось расцветить пустоту лужинской жизни. Он давал себя укачивать, баловать, щекотать, принимал с зажмуренной душой ласковую жизнь, обволакивавшую его со всех сторон. Будущее смутно представлялось ему, как молчаливое объятие, длящееся без конца, в счастливой полутемноте, где проходят, попадают в луч и скрываются опять, смеясь и покачиваясь, разнообразные игрушки мира сего. Но в неизбежные минуты жениховского одиночества, поздним вечером, ранним утром, бывало ощущение странной пустоты, как будто в красочной складной картине, составленной на скатерти, оказались незаполненные, вычурного очерка, пробелы. И однажды во сне он увидел Турати, сидящего к нему спиной. Турати глубоко задумался, опираясь на руку, но из-за его широкой спины не видать было того, над чем он в раздумий поник. Лужин не хотел это увидеть, боялся увидеть, но все же осторожно стал заглядывать через черное плечо, И тогда он увидел, что перед Турати стоит тарелка супа и что не опирается он на руку, а просто затыкает за воротник салфетку. И в ноябрьский день, которому этот сон предшествовал, Лужин женился.
Thus in the most pleasant manner possible people and things around him tried to adorn the emptiness of Luzhin's life. He allowed himself to be lulled, spoiled and titillated, and with his soul rolled up in a ball he accepted the caressive life that enveloped him from all sides. The future appeared to him vaguely as a long, silent embrace in a blissful penumbra, through which the diverse playthings of this world of ours would pass by, entering a ray of light and then disappearing again, laughing and swaying as they went. But at unavoidable moments of solitude during his engagement, late at night or early in the morning, there would be a sensation of strange emptiness, as if the colorful jigsaw puzzle done on the tablecloth had proved to contain curiously shaped blank spots. And once he dreamt he saw Turati sitting with his back to him. Turati was deep in thought, leaning on one arm, but from behind his broad back it was impossible to see what it was he was bending over and pondering. Luzhin did not want to see what it was, was afraid to see, but nonetheless he cautiously began to look over the black shoulder. And then he saw that a bowl of soup stood before Turati and that he was not leaning on his arm but was merely tucking a napkin into his collar. And on the November day which this dream preceded Luzhin was married. (Chapter 11)
In his diary (the entry of October 13, 1899) Tolstoy says that the main cause of family misfortunes is the thought that marriage gives one happiness and twice mentions A Thousand and One Nights:
Главная причина семейных несчастий та, что люди воспитаны в мысли, что брак дает счастье. К браку приманивает половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастие, кот[орое] поддерживает обществ[енное] мнение и литература, но брак есть не только не счастье, но всегда страдание, кот[орым] человек платится за удовлетворение полов[ого] желания, страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, к[оторые] надо нести, — злоба, глупость, лживость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие, разврат — все пороки, кот[орые] нести особенно трудно не в себе, в другом, а страдать от них, как от своих, и такие же пороки физические, безобразие, нечистоплотность, вонь, раны, сумашествие... и пр., кот[орые] еще труднее переносить не в себе. Всё это, или хоть что-нибудь из этого, всегда будет, и нести приходится всякому тяжелое. То же, что должно выкупать: забота, удовлетворение, помощь, всё это принимается как должное; все же недостатки, как не должное, и от них страдают тем больше, чем больше ожидалось счастья от брака. Главная причина этих страданий та, что ожидается то, чего не бывает, а не ожидается того, что всегда бывает. И потому избавление от этих страданий только в том, чтобы не ждать радостей, а ждать дурного, готовясь переносить его. Если ждешь всего того, что описано в начале 1001 ночи, ждешь пьянства, вони, отвратительных болезней, то упрямство, неправдивость, пьянство даже можно не то, что простить, а не страдать и радоваться, что нет того, что могло бы быть, что описано в 1001 ночи, нет сумасшествия, рака и т. п. И тогда всё доброе ценится.
A hundred and one days after his wedding, on Thursday, March 1, 1928, poor Luzhin commits suicide:
Лужин, заперев дверь, первым делом включил свет. Белым блеском раскрылась эмалевая ванна у левой стены. На правой висел рисунок карандашом: куб, отбрасывающий тень. В глубине, у окна, стоял невысокий комод. Нижняя часть окна была как будто подернута ровным морозом, искристо-голубая, непрозрачная. В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом. Лужин дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло или зацепилось, она не хотела открыться. Он на мгновение задумался, потом взялся за спинку стула, стоявшего подле ванны, и перевел взгляд с этого крепкого, белого стула на плотный мороз стекла. Решившись наконец, он поднял стул за ножки и краем спинки, как тараном, ударил. Что-то хрустнуло, он двинул еще раз, и вдруг в морозном стекле появилась черная, звездообразная дыра. Был миг выжидательной тишины. Затем глубоко-глубоко внизу что-то нежно зазвенело и рассыпалось. Стараясь расширить дыру, он ударил еще раз, и клинообразный кусок стекла разбился у его ног. Тут он замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то громко позвал его по имени. Потом тишина, я совершенно ясно голос жены: "Милый Лужин, отоприте, пожалуйста". С трудом сдерживая тяжкое свое дыхание, Лужин опустил на пол стул и попробовал высунуться в окно. Большие клинья и углы еще торчали в раме. Что-то полоснуло его по шее, он быстро втянул голову обратно,- нет, не пролезть. В дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили, и среди этого грома извивался шепот жены. Лужин решил больше не бить стекла, слишком оно звонко. Он поднял глаза. Верхняя оконница. Но как до нее дотянуться? Стараясь не шуметь и ничего не разбить, он стал снимать с комода предметы: зеркало, какую-то бутылочку, стакан. Делал он все медленно и хорошо, напрасно его так торопил грохот за дверью, Сняв также и скатерть, он попытался влезть на комод, приходившийся ему по пояс, и это удалось не сразу. Стало душно, он скинул пиджак и тут заметил, что и руки у него в крови, и перед рубашки в красных пятнах. Наконец, он оказался на комоде, комод трещал под его тяжестью. Он быстро потянулся к верхней раме и уже чувствовал, что буханье и голоса подталкивают его, и он не может не торопиться. Подняв руку, он рванул раму, и она отпахнулась. Черное небо. Оттуда, из этой холодной тьмы, донесся голос жены, тихо сказал: "Лужин, Лужин". Он вспомнил, что подальше, полевее, находится окно спальни, из него-то и высунулся этот шепот. За дверью, меж тем, голоса и грохот росли, было там человек двадцать, должно быть,- Валентинов, Турати, старик с цветами, сопевший, крякавший, и еще, и еще, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь. Квадратная ночь, однако, была еще слишком высоко. Пригнув колено, Лужин втянул стул на комод. Стул стоял нетвердо, трудно было балансировать, все же Лужин полез. Теперь можно было свободно облокотиться о нижний край черной ночи. Он дышал так громко, что себя самого оглушал, и уже далеко, далеко были крики за дверью, но зато яснее был пронзительный голос, вырывавшийся из окна спальни. После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком пролез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался,- и спасен, Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.
Дверь выбили. "Александр Иванович, Александр Иванович!" - заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.
The first thing Luzhin did after locking the door was to turn on the light. Gleaming whitely, an enameled bathtub came into view by the left wall. On the right wall hung a pencil drawing: a cube casting a shadow. At the far end, by the window, stood a small chest. The lower part of the window was of frosted glass, sparkly-blue, opaque. In the upper part, a black rectangle of night was sheened mirror-like. Luzhin tugged at the handle of the lower frame, but something had got stuck or had caught, it did not want to open. He thought for a moment, then took hold of the back of a chair standing by the tub and looked from the sturdy white chair to the solid forest of the window. Making up his mind finally, he lifted the chair by the legs and struck, using its edge as a battering ram. Something cracked, he swung again, and suddenly a black, star-shaped hole appeared in the frosted glass. There was a moment of expectant silence. Then, far below, something tinkled tenderly and disintegrated. Trying to widen the hole, he struck again, and a wedge of glass smashed at his feet. There were voices behind the door. Somebody knocked. Somebody called him loudly by his name and patronymic. Then there was silence and his wife's voice said with absolute clarity: 'Dear Luzhin, open, please.' Restraining his heavy breathing, Luzhin lowered the chair to the floor and tried to thrust himself through the window. Large wedges and corners still stuck out of the frame. Something stung his neck and he quickly drew his head in again — no, he could not get through. A fist slammed against the door. Two men's voices were quarreling and his wife's whisper wriggled through the uproar. Luzhin decided not to smash any more glass, it made too much noise. He raised his eyes. The upper window. But how to reach it? Trying not to make a noise or break anything, he began to take things off the chest; a mirror, a bottle of some sort, a glass. He did everything slowly and thoroughly, it was useless for the rumbling behind the door to hurry him like that. Removing the doily too he attempted to climb up on the chest; it reached to his waist, and he was unable to make it at first. He felt hot and he peeled off his jacket, and here he noticed that his hands were bloodied and that there were red spots on the front of his shirt. Finally he found himself on the chest, which creaked under his weight. He quickly reached up to the upper frame, now feeling that the thumping and the voices were urging him on and that he could not help but hurry. Raising a hand he jerked at the frame and it swung open. Black sky. Thence, out of this cold darkness, came the voice of his wife, saying softly: 'Luzhin, Luzhin.' He remembered that farther to the left was the bedroom window: it was from there this whisper had emerged. Meanwhile the voices and the crashing behind the door had grown in volume, there must have been around twenty people out there — Valentinov. Turati, the old gentleman with the bunch of flowers... They were sniffing and grunting, and more of them came, and all together they were beating with something against the shuddering door. The rectangular night, however, was still too high. Bending one knee, Luzhin hauled the chair onto the chest. The chair was unstable, it was difficult to balance, but still Luzhin climbed up. Now he could easily lean his elbows on the lower edge of the black night. He was breathing so loudly that he deafened himself, and now the cries behind the door were far, far away, but on the other hand the voice from the bedroom window was clearer, was bursting out with piercing force. After many efforts he found himself in a strange and mortifying position: one leg hung outside, and he did not know where the other one was, while his body would in no wise be squeezed through. His shirt had torn at the shoulder, his face was wet. Clutching with one hand at something overhead, he got through the window sideways. Now both legs were hanging outside and he had only to let go of what he was holding on to — and he was saved. Before letting go he looked down. Some kind of hasty preparations were under way there: the window reflections gathered together and leveled themselves out, the whole chasm was seen to divide into dark and pale squares, and at the instant when Luzhin unclenched his hand, at the instant when icy air gushed into his mouth, he saw exactly what kind of eternity was obligingly and inexorably spread out before him.
The door was burst in, 'Aleksandr Ivanovich, Aleksandr Ivanovich,' roared several voices. But there was no Aleksandr Ivanovich. (Chapter 14)
Luzhin has the same name and patronymic as Aleksandr Ivanovich Herzen (1812-70), the author of Byloe i dumy ("Bygones and Meditations"), and Aleksandr Ivanovich Kuprin (1870-1938), the author of Reka zhizni (“The River of Life,” 1906). In Put’ zhizni (“The Pathway of Life,” 1910) Tolstoy quotes Saadi and mentions reka (a river) and luzha (a puddle):
Глубокая река не возмутится от того, что в неё бросить камень; так же и человек. Если человек возмущается от оскорблений, то он не река, а лужа.
A deep river will not be muddied if you fling a stone into it. Even so with man. If a man is stirred up over insults he is not a river, but a puddle.
A stone that one flings into a river brings to mind a pebble that a boy throws at Luzhin:
Через час вернулся в гостиницу его багаж. Швейцар и мальчишка деловито и равнодушно внесли обратно чемоданы, которые утром вынесли. Лужин возвращался со станции пешком,- полный, унылый господин, придавленный жарой, в белых от пыли башмаках. Он отдыхал на всех скамейках, раза два сорвал ягоду ежевики и сморщился от кислятины. Идя по шоссе, он вдруг заметил, что мелкими шажками следует за ним белокурый мальчик, с пустой бутылкой из-под пива в руке и нарочно его не обгоняя, смотрит на него в упор с невыносимой детской внимательностью. Лужин остановился. Мальчик остановился тоже. Лужин двинулся, мальчик тоже двинулся. Тогда он рассердился и, обернувшись, погрозил тростью. Тот замер, удивленно и радостно ухмыляясь. "Я тебя..." - густым голосом сказал Лужин и пошел на него, подняв трость. Мальчик прыгнул на месте и отбежал. Лужин, бурча и сопя, продолжал свой путь. Внезапно камушек, очень ловко пущенный, попал ему в левую лопатку. Он ахнул и обернулся. Никого,- пустая дорога, лес, вереск. "Я его убью",- громко сказал он по-немецки и пошел быстрее, стараясь вилять, как это делают (он читал где-то) люди, боящиеся выстрела в спину, и повторяя вслух свою беспомощную угрозу. Он тяжело дышал, ослабел, чуть не плакал, когда добрался до гостиницы. "Раздумал,- сказал он мимоходом, обращаясь, к решетке конторы.- Остаюсь, раздумал". "Наверное у себя в комнате",- произнес он, поднимаясь по лестнице. Он вошел к ней с размаху, словно бухнул в дверь головой, и, смутно увидев ее, лежащую в розовом платье на Кушетке, сказал торопливо: "Здрасте-здрасте", и кругами зашагал по комнате, предполагая, что это все выходит очень остроумно, легко, забавно, и вместе с тем задыхаясь от волнения. "Итак продолжая вышесказанное, должен вам объявить, что вы будете моей супругой, я вас умоляю согласиться на это, абсолютно было невозможно уехать, теперь будет все иначе и превосходно", и тут, присев на стул у дарового отопления, он разрыдался, закрыв лицо руками: потом, стараясь одну руку так растопырить, чтобы она закрывала ему лицо, другою стал искать платок, и в дрожащие от слез просветы между пальцев видел двоящееся расплывающееся розовое платье, которое с шумом надвигалось на него.
An hour later his baggage returned to the hotel. The janitor and a bellboy, with matter of fact indifference, carried in the bags which that morning they had carried out. Luzhin was returning from the station on foot— a stout, doleful gentleman, crushed by the heat and in shoes white with dust. He rested on all the benches and once or twice plucked a blackberry, grimacing from the sourness. While walking along the highway he noticed a fair-haired small boy following him with tiny steps, holding an empty beer bottle in his hands, and lagging behind on purpose and staring at him with unbearable childish concentration. Luzhin halted. The boy also halted. Luzhin moved, the boy moved. Then Luzhin lost his temper and threatened him with his cane. The other froze, grinning with surprise and joy. “I'll . . .” said Luzhin in a deep voice and went toward him, his cane raised. The small boy jumped and ran off. Grumbling to himself and breathing hard through the nose, Luzhin continued on his way. All at once an extremely well-aimed pebble hit him on the left shoulder blade. He let out a cry and turned around. Nobody— an empty road, woods, heather. “I’ll kill him," he said loudly in German and walked on faster, trying to weave from side to side the way, he had read somewhere, men do when they fear a shot in the back, and repeating his helpless threat. He was quite exhausted, panting and almost crying by the time he reached the hotel. “Changed my mind," he said, addressing the office grille as he went by. ‘I’m staying, changed my mind. . ." “She’s sure to be in her room," he said as he went up the stairs. He burst in upon her as if he had butted the door with his head, and dimly catching sight of her reclining in a pink dress on the couch, he said hastily: “H’llo— h’llo," and strode all around the room, supposing that everything was working out very easily, wittily and entertainingly, and simultaneously suffocating with excitement. “And therefore in continuance of the above I have to inform you that you will be my wife, I implore you to agree to this, it was absolutely impossible to go away, now everything will be different and wonderful,” and at this point he settled on a chair by the radiator and, covering his face with his hands, burst into tears; then trying to spread one hand so that it covered his face he began with the other to search for his handkerchief, and through the trembling wet chinks between his fingers he perceived in duplicate a blurry pink dress that noisily moved toward him. (Chapter 6)
In his book Dva goda s L. N. Tolstym (“Two Years with L. N. Tolstoy,” 1928) N. N. Gusev (Tolstoy’s secretary) quotes Herzen’s words about marriage in his book S togo berega (“From the Other Shore,” 1851):
Утром я прочитал Льву Николаевичу выдержку из Герцена, приведенную в недавно присланной ему книге об этом писателе:
«Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют и пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтобы не слыхать речей, раздающихся внутри. Ему грустно — он бежит рассеяться; ему нечего делать — он выдумывает себе занятие; от ненависти к одиночеству ой дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, женится на скорую руку. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается всем на свете: вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, благодеяниями, ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему все-таки легче кажутся, чем какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтобы не увидать вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепостей и пустяков, не пришедши в себя».
У Льва Николаевича блестели слезы на глазах, когда я, кончив чтение, взглянул на него, и он сказал:
— Я помню, я это читал, но когда это вместе со всем остальным, с его рассуждениями о своей жизни, это не производит такого впечатления; а нужно взять ее отдельно, как брильянт… (the entry of June 10, 1908)
Zhenitsya na skoruyu ruku (he marries hastily), a phrase used by Herzen, brings to mind kvartira na barskuyu nogu, snyataya na skoruyu ruku (the apartment "rented with a long view but at short notice"):
Кое-что пришлось добавить, кое-что изъять. Из гостиной был убран портрет хозяйского дедушки, а из кабинета поспешно изгнали восточного вида столик с перламутровой шахматной доской. Окно в ванной комнате, снизу голубовато-искристое, будто подернутое морозом, оказалось надтреснутым в своей верхней прозрачной части, и пришлось вставить новое стекло. В кухне и в людской побелили потолки. Под сенью салонной пальмы вырос граммофон. Вообще же говоря, осматривая и подправляя эту "квартиру на барскую ногу, снятую на скорую руку",- как шутил отец,- она не могла отделаться от мысли, что все это только временное, придется, вероятно, увезти Лужина из Берлина, развлекать его другими странами. Всякое будущее неизвестно,- но иногда оно приобретает особую туманность, словно на подмогу естественной скрытности судьбы приходит какая-то другая сила, распространяющая этот упругий туман, от которого отскакивает мысль.
Something had to be added and something taken away. A portrait of the landlady's grandfather was removed from the drawing room and the study was hastily cleared of an Oriental-looking small table inlaid with a mother-of-pearl chessboard. The bathroom window, whose lower part was of sparkly blue-frosted glass, turned out to be cracked in its upper, transparent part and a new pane had to be put in. In the kitchen and servant's room the ceilings were whitewashed anew. A phonograph grew up in the shade of the drawing room palm tree. But generally speaking, as she inspected and arranged this apartment "rented with a long view but at short notice"--as her father joked--she could not throw off the thought that all this was only temporary, that no doubt it would be necessary to take Luzhin away from Berlin, to amuse him with other countries. Any future is unknown--but sometimes it acquires a particular fogginess, as if some other force had come to the aid of destiny's natural reticence and distributed this resilient fog, from which thought rebounds. (Chapter 11)
In his article Pamyati Gertsena (“In Memory of Herzen,” 1912) Lenin (whose pseudonym comes from the Lena, a Siberian river; cf. Onegin, Pechyorin, Volgin) says that Herzen came from barskaya sreda (an aristocratic milieu):
Но Герцен принадлежал к помещичьей, барской среде. Он покинул Россию в 1847 г., он не видел революционного народа и не мог верить в него. Отсюда его либеральная апелляция к “верхам”. Отсюда eгo бесчисленные слащавые письма в “Колоколе” к Александру II Вешателю, которых нельзя теперь читать без отвращения. Чернышевский, Добролюбов, Серно-Соловьевич, представлявшие новое поколение революционеров-разночинцев, были тысячу раз правы, когда упрекали Герцена за эти отступления от демократизма к либерализму. Однако справедливость требует сказать, что, при всех колебаниях Герцена между демократизмом и либерализмом, демократ все же брал в нем верх.
But Herzen came from a landlord, aristocratic milieu. He left Russia in 1847; he had not seen the revolutionary people and could have no faith in it. Hence his liberal appeal to the “upper ranks”. Hence his innumerable sugary letters in Kolokol addressed to Alexander II the Hangman, which today one cannot read without revulsion. Chernyshevsky, Dobrolyubov and Serno-Solovyevich, who represented the new generation of revolutionary raznochintsi, were a thousand times right when they reproached Herzen for these departures from democracy to liberalism. However, it must be said in fairness to Herzen that, much as he vacillated between democracy and liberalism, the democrat in him gained the upper hand nonetheless.
Luzhin dies on March 1, 1928. The tsar Alexander II (who was born on April 17, 1818) was killed by a terrorist’s bomb on Sunday, March 1, 1881. Russian for “Sunday” is voskresen’ye. Voskresenie (“Resurrection,” 1899) is a novel by Tolstoy. VN was born on April 23, 1899 (a hundred years after Pushkin's birth), and, twenty years later, on April 15, 1919, left Russia forever. Six years later, on April 15, 1925, he married Vera Slonim. 1919 ∶ 19 = 101 (there was mysterious sweetness in the fact that a long number, arrived at with difficulty, would at the decisive moment, after many adventures, be divided by nineteen without any remainder). Luzhin's married life lasts a hundred and one days.