Bac berepom in The Luzhin Defense

Submitted by Alexey Sklyarenko on Fri, 06/10/2022 - 09:05

In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) Kurt mistakes the Russian letters for Latin ones and reads the words Вас вечером (you in the evening) on Luzhin’s postcard as “Bac berepom:”

 

Скользнул по асфальту свет, и тот же добродушный таксомотор, отвезший Гюнтера куда-то, мягко пристал к панели. "Еще один? - засмеялся шофер.- Можно было и сразу". "Куда же?"- сонно спросил Карл у Курта. "Какой-нибудь адрес... в кармане",- туманно ответил тот. Пошатываясь и непроизвольно кивая, они нагнулись над неподвижным человеком, и то, что пальто его было расстегнуто, облегчило им дальнейшие изыскания. "Бархатный жилет,- сказал Курт.- Бедняга, бедняга..." В первом же кармане они нашли сложенную вдвое открытку, которая расползлась у них в руках, и одна половинка с адресом получателя выскользнула и бесследно пропала. На оставшейся половинке нашелся, однако, еще другой адрес, написанный поперек открытки и жирно подчеркнутый. На обороте была всего одна ровная строчка, слева прерванная, но, даже, если б и удалось приставить отвалившуюся и потерянную половинку, то вряд ли смысл этой строчки стал бы яснее. "Бак берепом",- прочел Курт по системе "реникса", что было простительно. Адрес, найденный на открытке, был сказан шоферу, и затем пришлось втаскивать безжизненное, тяжелое тело в автомобиль, и опять шофер пришел на помощь. На дверце, при свете фонаря, мелькнули крупные шахматные квадраты,- гербовые цвета таксомоторов. Наконец, плотно наполненный автомобиль двинулся.

 

A light glided over the asphalt and the same good-natured taxi that had taken Gunther away somewhere, softly pulled in alongside the sidewalk. "Another one?" laughed the driver. "They could have gone together." "But where?" Karl asked Kurt sleepily. "There must be an address of some kind--let's look in his pockets ..." the latter answered vaguely. Swaying and involuntarily nodding, they bent over the motionless man and the fact that his overcoat was unbuttoned facilitated their further explorations. "Velvet waistcoat," said Kurt. "Poor fellow, poor fellow ..." In the very first pocket they found a postcard folded in two, which parted in their hands, and one half with the receiver's address on it slipped down and vanished without trace. On the remaining half, however, they found another address that had been written across the card and thickly underlined. On the other side there was just a single level line, cut short at the left; but even if it had been possible to place it side by side with the fallen-off and lost half the meaning of this line would hardly have become any clearer. "Bac berepom," read Kurt mistaking the Russian letters for Latin ones, which was excusable. The address found on the postcard was told to the driver and then they had to thrust the heavy, lifeless body into the car, and again the driver came to their aid. On the door large chess squares--the blazon of Berlin taxis--showed in the light of the streetlamp. Finally the jam-packed motorcar moved off. (Chapter 9)

 

Po sisteme “reniksa” (following the method “renyxa”) in the novel’s Russian original hints at the erroneous reading of the Russian word чепуха (nonsense) in Chekhov's play Tri sestry (“The Three Sisters,” 1901):

 

Ирина. Иван Романыч, голубчик, родной мой, я страшно обеспокоена. Вы вчера были на бульваре, скажите, что произошло там?

Чебутыкин. Что произошло? Ничего. Пустяки. (Читает газету.) Все равно!

Кулыгин. Так рассказывают, будто Соленый и барон встретились вчера на бульваре около театра…

Тузенбах. Перестаньте! Ну, что право… (Машет рукой и уходит в дом.)

Кулыгин. Около театра… Соленый стал придираться к барону, а тот не стерпел, сказал что-то обидное…

Чебутыкин. Не знаю. Чепуха все.

Кулыгин. В какой-то семинарии учитель написал на сочинении «чепуха», а ученик прочел «реникса» — думал, по-латыни написано. (Смеется.) Смешно удивительно. Говорят, Соленый влюблен в Ирину и будто возненавидел барона… Это понятно. Ирина очень хорошая девушка. Она даже похожа на Машу, такая же задумчивая. Только у тебя, Ирина, характер мягче. Хотя и у Маши, впрочем, тоже очень хороший характер. Я ее люблю, Машу.

В глубине сада за сценой: «Ау! Гоп-гоп!»

Ирина (вздрагивает). Меня как-то все пугает сегодня.

 

IRINA. Ivan Romanich, my own dear Ivan Romanich, what happened last night, out on the street, tell me? I'm most desperately worried about it.

CHEBUTYKIN. What happened? Nothing happened. Complete nonsense. (Reads the newspaper.) It's of no consequence.

KULYGIN. They are saying that Solyony and the baron met in the street near the theatre yesterday evening…

TUZENBACH. Enough, enough! Really, it's hardly right… (Waves his hand and goes into the house.)

KULYGIN. They say that, near the theatre, Solyony started abusing him. The baron lost his temper and said something offensive…

CHEBUTYKIN. I've no idea. It's all nonsense.

KULYGIN. In some seminary or other a teacher wrote 'nonsense' when correcting an essay, but the pupil read it as 'consensus' - he thought it had been written in Latin. (He laughs.) It's remarkably funny, remarkably. They say that Solyony is in love with Irina and that he hates the baron… That's understandable. Irina is a very beautiful girl. She's even rather like Masha, and just as much a thinker. The only thing is, Irina, your character is softer. Although Masha, of course, has a very fine character. I love her. I love Masha.

(Behind the scene from the depths of the garden: 'Yoo-hoo! Hall-oo-oo!'.)

IRINA. (Shudders.) For some reason everything terrifies me today. (Act Four)

 

The essays in Innokentiy Annenski’s Kniga otrazheniy (“A Book of Reflections,” 1906) include Drama nastroeniya (Tri sestry), “A Drama of Mood (The Three Sisters).” Zhdyom Vas vecherom (“We expect you in the evening”), a phrase on Luzhin’s postcard that Kurt fails to make out, seems to hint at Vecherom (1901), Annenski’s Russian version of Verlaine’s poem Pensée du soir (1888):

 

Пусть бледная трава изгнанника покоит,
Иль ель вся в инее серебряная кроет,
Иль, как немая тень, исчадье тяжких снов,
Тоскуя бродит он вдоль скифских берегов, —
Пока средь стад своих, с лазурными очами
Сарматы грубые орудуют бичами, —
Свивая медленно с любовию печаль,
Очами жадными поэт уходит в даль…
В ту даль безбрежную, где волны заклубились;
Редея, волосы седеющие сбились,
И ветер, леденя открытое чело,
Уносит из прорех последнее тепло.
Тоскою бровь свело над оком ослабелым,
И волосом щека подёрнулася белым,
И повесть мрачную страстей и нищеты
Рассказывают нам увядшие черты:
О лжи и зависти они взывают к свету,
И цезаря зовут, бесстрашные, к ответу.
А он всё Римом полн — и болен и гоним,
Он славой призрачной венчает тот же Рим.
На тёмный жребий мой я больше не в обиде:
И наг, и немощен был некогда Овидий.

 

                                                  À Ernest Raynaud

Couché dans l'herbe pâle et froide de l'exil,
Sous les ifs et les pins qu'argente le grésil,
Ou bien errant, semblable aux formes que suscite
Le rêve, par l'horreur du paysage scythe,
Tandis qu'autour, pasteurs de troupeaux fabuleux,
S'effarouchent les blancs Barbares aux yeux bleus,
Le poète de l'Art d'Aimer, le tendre Ovide
Embrasse l'horizon d'un long regard avide
Et contemple la mer immense tristement.
Le cheveu poussé rare et gris que le tourment
Des bises va mêlant sur le front qui se plisse,
L'habit troué livrant la chair au froid, complice,
Sous l'aigreur du sourcil tordu l'oeil terne et las,
La barbe épaisse, inculte et presque blanche, hélas !
Tous ces témoins qu'il faut d'un deuil expiatoire
Disent une sinistre et lamentable histoire
D'amour excessif, d'âpre envie et de fureur
Et quelque responsabilité d'Empereur.
Ovide morne pense à Rome et puis encore
À Rome que sa gloire illusoire décore.

Or, Jésus ! vous m'avez justement obscurci :
Mais n'étant pas Ovide, au moins je suis ceci.

 

Evening Thought

 

Here on the pale cold grass of exile, lost

Among pine and yew-trees silvered by frost,

Or wandering, like those forms that still command

Our dreams, through the vile Scythian land,

While all around, shepherds of fabulous flocks,

Pale blue-eyed Barbarians roam the rocks,

The poet of the Art of Love, tender Ovid

Sweeps the horizon, his gaze deep and fervid,

And sadly contemplates the immense sea,

 

Hair grown thin and grey that the stormy

North-winds tangle on wrinkled forehead,

Torn clothes rendering the flesh chilled instead,

Under sparse brows, tired eyes no longer bright,

The beard dense, matted, alas, and almost white!

All those tokens that speak of expiatory

Mourning, a sinister and lamentable story

Of excess love, bitter desire, and more:

The fury, too, and censure of his Emperor.

Ovid dreams wearily of Rome, and vainly

Yet, of Rome adorned by his illusory glory.

 

Now, Jesus, you plunge me, rightly, into darkness:

Though, no Ovid, here, at least, is my wilderness.

 

In Chapter One (VIII: 9-10) of Eugene Onegin Pushkin (the author of To Ovid, an elegy written in exile in Moldavia, 1821) mentions the art of soft passion which Naso (Ovid) sang:

 

Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг;
Но в чем он истинный был гений,
Что знал он тверже всех наук,
Что было для него измлада
И труд, и мука, и отрада,
Что занимало целый день
Его тоскующую лень, —
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей.

 

All Eugene knew besides

I have no leisure to recount;

but where he was a veritable genius,

what he more firmly knew than all the arts,

what since his prime had been to him

toil, torment, and delight,

what occupied the livelong day

his fretting indolence —

was the art of soft passion

which Naso sang,

wherefore a sufferer

his brilliant and unruly span

he ended, in Moldavia,

deep in the steppes, far from his Italy.

 

When Luzhin recovers after his nervous breakdown and gets married, his father-in-law suggests the Italian lakes as a good place to go on a wedding trip:

 

"Меня еще не сочли нужным уведомить",- начала мать, указывая подбородком на груду пестрых проспектов, лежавших на столе. "А я сама не знаю,- сказала Лужина.- Очень трудно решить, всюду красиво. Я думаю, мы сперва поедем в Ниццу". "Я бы посоветовал Итальянские озера",- заговорил отец, сложив газету и сняв пенсне, и стал рассказывать, как эти озера прекрасны. "Я боюсь, ему немного надоели разговоры о путешествии,- сказала Лужина.- Мы в один прекрасный день просто сядем в поезд и покатим". "Не раньше апреля,- умоляюще протянула мать.- Ты же мне обещала..."

 

"You haven't yet deigned to inform me," began her mother, pointing with her chin to a heap of gaudy travel folders lying on the desk. "But I don't know myself," said Mrs. Luzhin. "It's very difficult to decide, everywhere's beautiful. I think we'll go to Nice first." "I would advise the Italian lakes," said her father, and, folding up the newspaper and removing his pince-nez, he began to relate how beautiful the lakes were. "I'm afraid he has grown rather tired of the talk about our journey," said Mrs. Luzhin. "One fine day we'll simply get in the train and go." "Not before April," said her mother imploringly. "You promised me, you know...." (Chapter 13)

 

Poor Luzhin does not live to April and commits suicide (by falling out of the bathroom window) on March 1, 1928.

 

Zhdyom Vas vecherom also brings to mind I dnyom i vecherom odna (and day and evening is alone), Onegin's words to Tatiana in Chapter Four (XV: 4) of Pushkin's EO:

 

Что может быть на свете хуже
Семьи, где бедная жена
Грустит о недостойном муже,
И днем и вечером одна;
Где скучный муж, ей цену зная
(Судьбу, однако ж, проклиная),
Всегда нахмурен, молчалив,
Сердит и холодно-ревнив!
Таков я. И того ль искали
Вы чистой, пламенной душой,
Когда с такою простотой,
С таким умом ко мне писали?
Ужели жребий вам такой
Назначен строгою судьбой?

 

What in the world can be

worse than a family where the poor wife frets

over an undeserving husband

and day and evening is alone;

where the dull husband,

knowing her worth (yet cursing fate),

is always sullen, silent, cross,

and coldly jealous?

Thus I. And is it this you sought

with pure flaming soul when

with such simplicity,

with such intelligence, to me you wrote?

Can it be true that such a portion

is by stern fate assigned to you?

 

In her letter to Onegin Tatiana pleads for his zashchita (defense):

 

Но так и быть! Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
Я жду тебя: единым взором
Надежды сердца оживи,
Иль сон тяжелый перерви,
Увы, заслуженным укором!

‎Кончаю! Страшно перечесть…
Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь,
И смело ей себя вверяю…

 

But so be it! My fate

henceforth I place into your hands,

before you I shed tears,

for your defense I plead.

Imagine: I am here alone,

none understands me,

my reason sinks,

and, silent, I must perish.

I wait for you: revive

my heart's hopes with a single look

or interrupt the heavy dream

with a rebuke — alas, deserved!

I close. I dread to read this over.

I'm faint with shame and fear... But to me

your honor is a pledge,

and boldly I entrust myself to it.

 

In his poem Priznanie ("Confession," 1826) that begins Ya Vas lyublyu (I love you) Pushkin mentions fortep'yano vecherkom (fortepiano in the evening):

 

Сказать ли вам мое несчастье,
Мою ревнивую печаль,
Когда гулять, порой, в ненастье,
Вы собираетеся вдаль?
И ваши слезы в одиночку,
И речи в уголку вдвоем,
И путешествия в Опочку,
И фортепьяно вечерком?..

 

In his novella The Gambit Luzhin senior endowes the boy with the features of a musical rather than a chess-playing prodigy:

 

Стилизованности воспоминания писатель Лужин сам не заметил. Не заметил он и того, что придал сыну черты скорее "музыкального", нежели шахматного вундеркинда,- что-то болезненное, что-то ангельское,- и глаза, подернутые странной поволокой, и вьющиеся волосы, и прозрачную белизну лица. Но теперь было некоторое затруднение: этот очищенный от всякой примеси, доведенный до предельной нежности, образ его сына надобно было окружить известным бытом. Одно он решил твердо,- что не даст этому ребенку вырасти, не сделает из него того угрюмого человека, который иногда навещал его в Берлине, односложно отвечал на вопросы, сидел, прикрыв глаза, и уходил, оставив конверт с деньгами на подоконнике.

"Он умрет молодым",- проговорил он вслух, беспокойно расхаживая по комнате, вокруг открытой машинки, следившей за ним всеми бликами своих кнопок. "Да, он умрет молодым, его смерть будет неизбежна и очень трогательна. Умрет, играя в постели последнюю свою партию". Эта мысль ему так понравилась, что он пожалел о невозможности начать писать книгу с конца. Почему, собственно говоря, невозможно? Можно попробовать... Он повел было мысль обратным ходом,- от этой трогательной, такой отчетливой смерти назад, к туманному рождению героя, но вдруг встряхнулся, сел за стол и стал думать наново.

 

 The writer Luzhin did not himself notice the stylized nature of his recollection. Nor did he notice that he had endowed his son with the features of a musical rather than a chess-playing prodigy, the result being both sickly and angelic--eyes strangely veiled, curly hair, and a transparent pallor. But now he was faced with certain difficulties: this image of his son, purged of all alien matter and carried to the limits of tenderness, had to be surrounded with some sort of habitus. One thing he decided for sure--he would not let this child grow up, would not transform him into that tactiturn person who sometimes called upon him in Berlin, replied to questions monosyllabically, sat there with his eyes half closed, and then went away leaving an envelope with money in it on the windowsill.

  "He will die young," he said aloud, pacing restlessly about the room and around the open typewriter, whose keys were all watching him with their pupils of reflected light. "Yes, he will die young, his death will be logical and very moving. He will die in bed while playing his last game." He was so taken with this thought that he regretted the impossibility of beginning the writing of the book from the end. But as a matter of fact, why was it impossible? One could try.... He started to guide his thought backwards--from this touching and so distinct death back to his hero's vague origin, but presently he thought better of it and sat down at his desk to ponder anew. (Chapter 5)

 

See also the updated version of my previous post, "miracle of lemniscate & red-capped Steinmann in Pale Fire."