Vladimir Nabokov

M'sieur Pierre, Rodrig & Cincinnatus' intransparency in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 14 June, 2022

One of the two main characters in VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) is M'sieur Pierre, the executioner. One of the main characters in Tolstoy’s novel Voina i mir (“War and Peace,” 1869) is Count Pierre Bezukhov. Cincinnatus and M'sieur Pierre arrive at the site of the execution in the same carriage:

 

За третьими воротами ждал экипаж. Солдаты дальше не пошли, а сели на бревна, наваленные у стены, и поснимали свои матерчатые маски. У ворот пугливо жалась тюремная прислуга, семьи сторожей, - босые дети выбегали, засматривая в аппарат, и сразу бросались обратно, - и на них цыкали матери в косынках, и жаркий свет золотил рассыпанную солому, и пахло нагретой крапивой, а в стороне толпилась дюжина сдержанно гагакающих гусей.

- Ну-с, поехали, - бодро сказал м-сье Пьер и надел свою гороховую с фазаньим перышком шляпу.

В старую, облупившуюся коляску, которая со скрипом круто накренилась, когда упругенький м-сье Пьер вступил на подножку, была впряжена гнедая кляча, оскаленная, с блестяще-черными от мух ссадинами на острых выступах бедер, такая вообще тощая, с такими ребрами, что туловище ее казалось обхваченным поперек рядом обручей. У нее была красная лента в гриве. М-сье Пьер потеснился, чтобы дать место Цинциннату, и спросил, не мешает ли ему громоздкий футляр, который положили им в ноги.

- Постарайся, дружок, не наступать, - добавил он. На козлы влезли Родриг и Роман. Родриг, который был за кучера, хлопнул длинным бичом, лошадь дернула, не сразу могла взять и осела задом. Некстати раздалось нестройное "ура" служащих. Приподнявшись и наклонившись вперед, Родриг стегнул по вскинутой морде и, когда коляска судорожно тронулась, от толчка упал почти навзничь на козлы, затягивая вожжи и тпрукая.

- Тише, тише, - с улыбкой сказал м-сье Пьер, дотронувшись до его спины пухлой рукой в щегольской перчатке.

 

Outside the third gate the carriage was waiting. The soldiers did not accompany them further, but sat down on logs piled by the wall, and began taking off their cloth masks. The prison staff and the guards' families pressed timidly and greedily around the gate--barefoot children would run out, trying to get into the picture, and immediately would dart back, and their kerchiefed mothers would shush them, and the hot light gilded the scattered straw, and there was the odor of warm nettles, while off to one side a dozen geese crowded, gobbling discreetly.
"Well, let's get going," M'sieur Pierre said jauntily and put on his pea-green hat with a pheasant feather.
An old, scarred carriage, which listed with a groan when springy little M'sieur Pierre mounted the step, was hitched to a bay nag with bared teeth, with lesions shiny from flies on its sharply protruding haunches, all in all so lean and so ribby that its trunk seemed to be enclosed in a set of hoops. There was a red ribbon in its mane. M'sieur Pierre squeezed over to make room for Cincinnatus and asked if the bulky case that was placed at their feet were in his way. "Please, my dear fellow, try not to step on it," he added. Rodrig and Roman climbed on the box. Rodrig, who was playing the coachman, snapped the long whip, the horse gave a start, was unable to move the carriage immediately and sank on its haunches. A discordant cheer inopportunely rang out from the staff. Rising and leaning forward, Rodrig gave the horse's nose a lash, and, when the carriage moved spasmodically off, he nearly fell backwards on the box from the jolt, drawing the rein tight and crying "whoa!"
"Easy, easy," said M'sieur Pierre with a smile, touching Rodrig's back with a plump hand in a smart glove. (Chapter 20)

 

In his diary (the entry of January 3, 1909) Tolstoy (who witnessed execution in 1857, in Paris) says that not only in the old age but also in youth it is possible to be in the state of a man who is not only sentenced to death but is being brought to the site of the execution:

 

В старости это уже совсем можно и даже должно, но возможно и в молодости, а именно то, чтобы быть в состоянии не только приговоренного к смертной казни, но в состоянии везомого на место казни. Как хорошо: «Я есмь — смерти нет. Смерть придет — меня не будет». Мало того, чтобы быть готовым не удивляться тому, что есть смерть, ничего не загадывать; хорошо, главное, то, что вся жизнь становится торжественна, серьезна. Да, жизнь — серьезное дело.

 

The director of Cincinnatus's prison, Rodrig Ivanovich (Amy's father) brings to mind Baron Rodrig Grigorievich Bistrom, the landowner whom Tolstoy called "Bismarck" and from whom he bought lands in the Province of Samara in 1878.

 

In the same entry of January 3 Tolstoy mentions mech lyubvi (the sword of love):

 

Кажется, все записал. Получил письмо от Копыла и не умею, как поступить. Самое трудное общение — это общение с вполне сумасшедшим, менее трудное — с не вполне сумасшедшим. Не надо, нельзя освобождать себя от любовного общения признанием сумасшествия. Напротив. Тут и узнаешь могущественность «меча любви». Не люблю метафор, но эта мне очень нравится. Именно меч, все разрубающий. Нет такого тяжелого, запутанного, затруднительного положения, которое не разрешалось бы проявлением любви без всяких соображений о прошедшем и будущем, а любви сейчас, в настоящем. Сейчас испытаю на деле Копыла.

 

The sword of love brings to mind M’sieur Pierre’s axe. M’sier Pierre keeps it in a large case that might contain some musical instrument:

 

- А я, разрешите, сделаю так, - произнес м-сье Пьер и стянул с себя пыльную фуфайку; на мгновение, как бы невзначай, напряг руку, косясь на бирюзово-белый бицепс и распространяя свойственное ему зловоние. Вокруг левого соска была находчивая татуировка - два зеленых листика, - так что самый сосок казался бутоном розы (из марципана и цуката). - Присаживайтесь, прошу, - сказал он, надевая халат в ярких разводах; - чем богат, тем и рад. Мой номер, как видите, почти не отличается от вашего. Я только держу его в чистоте и украшаю... украшаю, чем могу. (Он слегка задохнулся, вроде как от волнения.)

Украшаю. Аккуратно выставил малиновую цифру стенной календарь с акварельным изображением крепости при заходящем солнце. Одеяло, сшитое из разноцветных ромбов, прикрывало койку. Над ней кнопками были прикреплены снимки игрового жанра и висела кабинетная фотография м-сье Пьера; из-за края рамы выпускал гофрированные складки бумажный веерок. На столе лежал крокодиловый альбом, золотился циферблат дорожных часов, и над блестящим ободком фарфорового стакана с немецким пейзажем глядели в разные стороны пять-шесть бархатистых анютиных глазок. В углу камеры был прислонен к стене большой футляр, содержавший, казалось, музыкальный инструмент.

 

"With your permission I'll change," spoke M'sieur Pierre and pulled off his dusty sweater; for an instant, with sham casualness, he flexed his arm, casting a sidelong glance at his turquoise-and-white biceps and exuding his characteristic stench. Around his left nipple there was an imaginative tattoo--two green leaves--so that the nipple itself seemed to be a rosebud (made of marchpane and candied angelica). "Have a seat, please," he said, putting on a robe with bright arabesques. "It's all I have, but it's mine. My quarters, as you see, are almost exactly like yours. Only I keep them clean and decorate them ... I decorate them as best I can." (He gasped slightly, as if from uncontrollable excitement.)
I decorate. The wall calendar with the water color of the fortress at sunset exhibited a crimson numeral. A crazy-quilt blanket covered the cot. Above it, attached by thumbtacks, hung salacious photographs and a formal picture of M'sieur Pierre; a goffered paper fan stuck its crimped pleats from behind the edge of the frame. On the table lay an alligator-skin album, the face of a gold traveling clock glistened, and half a dozen velvety pansies looked out in various directions over the burnished rim of a porcelain mug bearing a German landscape. In a corner of the cell stood a large case containing possibly some musical instrument. (Chapter 15)

 

On August 21, 1909, Tolstoy said that if he created people, he would create them old, so that they would gradually become children:   

 

– Если бы я сотворял людей, я сотворил бы их старыми, чтобы они постепенно становились детьми.

 

A week later, on August 28, Tolstoy turned eighty-one. At the breakfast Tolstoy said that his age was three cubed. But three cubed is twenty-seven. In VN’s novel Cincinnatus is thirty (3 × 3 × 3 + 3). Cincinnatus is sentenced to death because other people cannot look through him. In Tolstoy’s Detstvo (“Childhood,” 1852) the narrator calls his deceased mother’s body “wax-like, transparent something:”

 

На другой день, поздно вечером, мне захотелось еще раз взглянуть на нее; преодолев невольное чувство страха, я тихо отворил дверь и на цыпочках вошел в залу.

Посредине комнаты, на столе, стоял гроб, вокруг него нагоревшие свечи в высоких серебряных подсвечниках; в дальнем углу сидел дьячок и тихим однообразным голосом читал псалтырь.

Я остановился у двери и стал смотреть; но глаза мои были так заплаканы и нервы так расстроены, что я ничего не мог разобрать; все как-то странно сливалось вместе: свет, парча, бархат, большие подсвечники, розовая, обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное, воскового цвета. Я стал на стул, чтобы рассмотреть ее лицо, но на том месте, где оно находилось, мне опять представился тот же бледно-желтоватый прозрачный предмет. Я не мог верить, чтобы это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые, милые черты. Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; но отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей? отчего выражение всего лица так строго и холодно? отчего губы так бледны и склад их так прекрасен, так величествен и выражает такое неземное спокойствие, что холодная дрожь пробегает по моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него?..

Я смотрел и чувствовал, что какая-то непонятная, непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому безжизненному лицу. Я не спускал с него глаз, а воображение рисовало мне картины, цветущие жизнью и счастьем. Я забывал, что мертвое тело, которое лежало предо мною и на которое я бессмысленно смотрел, как на предмет, не имеющий ничего общего с моими воспоминаниями, была она. Я воображал ее то в том, то в другом положении: живою, веселою, улыбающеюся; потом вдруг меня поражала какая-нибудь черта в бледном лице, на котором остановились мои глаза: я вспоминал ужасную действительность, содрогался, но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли действительность, и снова сознание действительности разрушало мечты. Наконец воображение устало, оно перестало обманывать меня; сознание действительности тоже исчезло, и я совершенно забылся. Не знаю, сколько времени пробыл я в этом положении, не знаю, в чем состояло оно; знаю только то, что на время я потерял сознание своего существования и испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение.

 

LATE the following evening I thought I would like to look at her once more; so, conquering an involuntary sense of fear, I gently opened the door of the salon and entered on tiptoe.

In the middle of the room, on a table, lay the coffin, with wax candles burning all round it on tall silver candelabra. In the further corner sat the chanter, reading the Psalms in a low, monotonous voice. I stopped at the door and tried to look, but my eyes were so weak with crying, and my nerves so terribly on edge, that I could distinguish nothing. Every object seemed to mingle together in a strange blur—the candles, the brocade, the velvet, the great candelabra, the pink satin cushion trimmed with lace, the chaplet of flowers, the ribboned cap, and something of a transparent, wax-like colour. I mounted a chair to see her face, yet where it should have been I could see only that wax-like, transparent something. I could not believe it to be her face. Yet, as I stood grazing at it, I at last recognised the well-known, beloved features. I shuddered with horror to realise that it WAS she. Why were those eyes so sunken? What had laid that dreadful paleness upon her cheeks, and stamped the black spot beneath the transparent skin on one of them? Why was the expression of the whole face so cold and severe? Why were the lips so white, and their outline so beautiful, so majestic, so expressive of an unnatural calm that, as I looked at them, a chill shudder ran through my hair and down my back?

Somehow, as I gazed, an irrepressible, incomprehensible power seemed to compel me to keep my eyes fixed upon that lifeless face. I could not turn away, and my imagination began to picture before me scenes of her active life and happiness. I forgot that the corpse lying before me now—the THING at which I was gazing unconsciously as at an object which had nothing in common with my dreams—was SHE. I fancied I could see her—now here, now there, alive, happy, and smiling. Then some well-known feature in the face at which I was gazing would suddenly arrest my attention, and in a flash I would recall the terrible reality and shudder-though still unable to turn my eyes away.

Then again the dreams would replace reality—then again the reality put to flight the dreams. At last the consciousness of both left me, and for a while I became insensible.

How long I remained in that condition I do not know, nor yet how it occurred. I only know that for a time I lost all sense of existence, and experienced a kind of vague blissfulness which though grand and sweet, was also sad. It may be that, as it ascended to a better world, her beautiful soul had looked down with longing at the world in which she had left us—that it had seen my sorrow, and, pitying me, had returned to earth on the wings of love to console and bless me with a heavenly smile of compassion.

The door creaked as the chanter entered who was to relieve his predecessor. The noise awakened me, and my first thought was that, seeing me standing on the chair in a posture which had nothing touching in its aspect, he might take me for an unfeeling boy who had climbed on to the chair out of mere curiosity: wherefore I hastened to make the sign of the cross, to bend down my head, and to burst out crying. As I recall now my impressions of that episode I find that it was only during my moments of self-forgetfulness that my grief was wholehearted. True, both before and after the funeral I never ceased to cry and to look miserable, yet I feel conscience-stricken when I recall that grief of mine, seeing that always present in it there was an element of conceit—of a desire to show that I was more grieved than any one else, of an interest which I took in observing the effect, produced upon others by my tears, and of an idle curiosity leading me to remark Mimi’s bonnet and the faces of all present. The mere circumstance that I despised myself for not feeling grief to the exclusion of everything else, and that I endeavoured to conceal the fact, shows that my sadness was insincere and unnatural. I took a delight in feeling that I was unhappy, and in trying to feel more so. Consequently this egotistic consciousness completely annulled any element of sincerity in my woe. (Chapter 27 “Grief”)

 

Invitation to a Beheading is a dream (or, rather, a nightmare). At the end of the novel Cincinnatus wakes up. In his diary (the entry of Sept. 15, 1909) Tolstoy says that all our life is the preparation for waking up:

 

1) Вся наша жизнь есть подготовление к пробуждению — радость пробуждения.

2) Все знают и все замечали те странные сны, к[отор]ые кончаются пробуждением от какого-нибудь внешнего воздействия на сонного: или стук, шум, или прикосновение, или падение, при чем это[т] в действительности случившийся шум, толчок или еще что получает во сне [характер] заклю[чи]тельного впечатления после многих, как будто подготавливавших к нему. Так что сон я вспоминаю, напр[имер], так: я приезжаю к брату и встречаю его на крыльце с ружьем и собакой. Он зовет меня итти с собой на охоту, я говорю, ч[то] у меня ружья нет. Он говорит, что можно вместо ружья взять, почему-то, кларнет. Я не удивляюсь и иду с ним по знакомым местам на охоту, но по знакомым местам этим мы приходим к морю (я тоже не удивляюсь). По морю плывут корабли, они же и лебеди. Брат говорит: стреляй. Я исполняю его желание, беру кларнет в рот, но никак не могу дуть. Тогда он говорит: ну, так я, — и стреляет. И выстрел так громок, что я просыпаюсь в постели и вижу, что то, что б[ыл] выстрел, это стук от упавших ширм, стоявших против окна и поваленных ветром. Мы все знаем такие сны и удивляемся, как это сейчас совершившееся дело, разбудившее меня, могло во сне подготовляться всем тем, что я до этого видел во сне и что привело к этому только что совершившемуся мгновенному событию?

 

Tolstoy describes his old dream in which he goes hunting with his brother and takes a clarinet instead of a gun. Tolstoy’s dream (particularly, the moment of awakening) brings to mind a dream (cited in all psychology textbooks) described by Pavel Florenski in his book Ikonostas  ("Iconostasis," 1922):

 

Если, например, в сновидении, облетевшем все учебники психологии, спящий пережил чуть ли не год или более французской революции, присутствовал при самом ее зарождении и, кажется, участвовал в ней, а затем, после долгих и сложных приключений, с преследованиями и погонями, террора, казни Короля и т. д. был наконец, вместе с жирондистами, схвачен, брошен в тюрьму, допрашиваем, предстоял революционному трибуналу, был им осужден и приговорен к смертной казни, затем привезен на телеге к месту казни, возведен на эшафот, голова его была уложена на плаху и холодное острие гильотины уже ударило его по шее, причем он в ужасе проснулся, — то неужели придет на мысль усмотреть в последнем событии — прикосновении ножа гильотины к шее — нечто отдельное от всех прочих событий? и неужели все развитие действия — от самой весны революции и включительно до возведения видевшего этот сон на эшафот — не устремляется сплошным потоком событий именно к этому завершительному холодному прикосновению к шее, — к тому, что мы назвали событием х? — Конечно, такое предположение совершенно невероятно. А между тем видевший все описываемое проснулся от того, что спинка железной кровати, откинувшись, с силой ударила его по обнаженной шее. Если у нас не возникает сомнений во внутренней связности и цельности сновидения от начала революции (а) до прикосновения ножа (х), то тем менее может быть сомнений, что ощущение во сне холодного ножа (х) и удар холодным железом кровати по шее, когда голова лежала на подушке (Ω), есть одно и то же явление, но воспринятое двумя различными сознаниями. И, повторяю, тут не было бы ничего особенного, если бы удар железом (Ω) разбудил спящего и вместе с тем во время, вообще недолгого, просыпания облекся в символический образ хотя бы того же самого удара гильотинным ножом, а этот образ, амплифицируясь ассоциациями, хотя бы на ту же тему французской революции, развернулся в более или менее длинное сновидение. Но все дело в том, что сновидение это, как и бесчисленные прочие того же рода, протекает как раз наоборот против того, как мы могли бы ждать, помышляя о кантовском времени. Мы говорим: внешняя причина (Ω) сновидения, которое составляет одно целое, есть удар железом по шее, и этот удар символизируется непосредственно в образе прикоснувшегося гильотинного ножа (х). Следовательно, духовная причина всего сновидения есть это событие х. Следовательно, в дневном сознании, по схеме дневной причинности, оно и по времени должно предшествовать событию а, духовно происходящему из события х. Иначе говоря, событие х во времени видимого мира должно быть завязкою сновидческой драмы, а событие а — ее развязкою. Тут же, во времени мира невидимого, происходит навыворот, и причина x появляется не прежде своего следствия а, и вообще не прежде всего ряда следствий своих b, c, d,..., r, s, t, а после всех них, завершая весь ряд и определяя его не как причина действующая, а как причина конечная — τέλος.

 

According to Florenski, in dreams time goes (much faster than in waking life) from the future to the present, in a direction opposite to time of the waking consciousness. In the classical dream described by Florenski a man gets through a year or more of the French Revolution, witnesses its beginning, participates in it and then, after long and complex adventures, with persecutions and  pursuits, terror, the King’s execution etc., is arrested with the Girondins, is imprisoned, interrogated, tried by the Revolutionary tribunal, condemned, sentenced to death, brought to the site of the execution, stands on the scaffold, with his head already on the chopping block, when he awakes in horror at the moment of beheading (actually, he woke up because the heavy headboard of his iron bed fell and painfully hit him on his bare neck).