In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) Cincinnatus calls the jailer Rodion, the director Rodrig Ivanovich and the lawyer Roman Vissarionovich (all of whom turn out to be one and the same man) kukla, kucher, krashenaya svoloch’ (rag doll, coachman, painted swine):
- Позвольте вас от души поздравить, - маслянистым басом сказал директор, входя на другое утро в камеру к Цинциннату.
Родриг Иванович казался ещё наряднее, чем обычно: спина парадного сюртука была, как у кучеров, упитана ватой, широкая, плоско-жирная, парик лоснился, как новый, сдобное тесто подбородка было напудрено, точно калач, а в петлице розовел восковой цветок с крапчатой пастью. Из-за статной его фигуры, - он торжественно остановился на пороге, - выглядывали с любопытством, тоже праздничные, тоже припомаженные, служащие тюрьмы. Родион надел даже какой-то орденок.
- Я готов. Я сейчас оденусь. Я знал, что сегодня.
- Поздравляю, - повторил директор, не обращая внимания на суетливые движения Цинцинната. - Честь имею доложить, что у вас есть отныне сосед, - да, да, только что въехал. Заждались небось? Ничего, - теперь, с наперсником, с товарищем по играм и занятиям, вам не будет так скучно. Кроме того, - но это, конечно, должно остаться строго между нами, могу сообщить, что пришло вам разрешение на свидание с супругой: demain matin.
Цинциннат опять опустился на койку и сказал:
- Да, это хорошо. Благодарю вас, кукла, кучер, крашенная сволочь... Простите, я немножко...
“Please accept my sincerest congratulations” said the director in his unctuous bass as he entered Cincinnatus’s cell next morning.
Rodrig Ivanovich seemed even more spruce than usual: the dorsal part of his best frock coat was stuffed with cotton padding like a Russian coachman’s, making his back look broad, smooth, and fat; his wig was glossy as new; the rich dough of his chin seemed to be powdered with flour, while in his buttonhole there was a pink waxy flower with a speckled mouth. From behind his stately figure — he had stopped on the threshold — the prison employees peeked curiously, also decked out in their Sunday best, also with their hair slicked down; Rodion had even put on some little medal.
“I am ready. I shall get dressed at once. I knew it would be today.”
'Congratulations,” repeated the director, paying no attention to Cincinnatus’s jerky agitation. “I have the honour to inform you that henceforth you have a neighbour — yes, yes, he has just moved in. You have grown tired of waiting, I bet? Well, don't worry — now, with a confidant, with a pal, to play and work with, you won’t find it so dull. And, what is more — but this, of course, must remain strictly between ourselves — I can inform you that permission has come for you to have an interview with your spouse, demain matin?
Cincinnatus lay back down on the cot and said, ‘Yes, that’s fine. I thank you, rag doll, coachman, painted swine. . . Excuse me, I am a little… (Chapter Five)
In Gogol’s dramatic fragment Vladimir tret’yey stepeni (“The Order of St. Vladimir, Third Class,” 1832-34) Annushka mentions svoloch’ (bastards) and kuchera (coachmen) who will be at the ball to which she is invited:
Закатищев (увидев Аннушку, кланяется). Здравствуйте, сударыня! Ох, какие воровские глазки!
Аннушка. Есть на кого заглядеться!
Закатищев (уходя). Лжешь, плутовка! Влюблена в меня! Признайся — по уши влюблена? А, закраснелась! (Уходит.)
Аннушка. Право, чем кто больше урод, тем более воображает, что в него все влюбляются. Если и у нас на бале будет такая сволочь, то я…
Лаврентий. Нет, Анна Гавриловна, у нас будет общество хорошее. Не могу сказать наверно, но слышал, что будет камердинер графа Толстогуба, буфетчик и кучера князя Брюховецкого, горничная какой-то княгини… Я думаю, тоже чиновники некоторые будут.
Аннушка. Одно только мне очень не нравится, что будут кучера. От них всегда запах простого табаку или водки. Притом же все они такие необразованные, невежи…
Лаврентий. Позвольте вам доложить, Анна Гавриловна, что кучера кучерам рознь. Оно, конечно, так как кучера, по обыкновению больше своему, находятся неотлучно при лошадях, иногда подчищают, с позволения сказать, кал. Конечно, человек простой — выпьет стакан водки или, по недостаточности больше, выкурит обыкновенного бакуну, какой большею частью простой народ употребляет. Да. Так оно натурально, что от него иногда, примерно сказать, воняет навозом или водкой. Конечно, всё это так. Да. Однако ж, согласитесь сами, Анна Гавриловна, что есть и такие кучера, которые хотя и кучера, однако ж, по обыкновению своему, больше, примерно сказать, конюхи, нежели кучера. Их должность, или так выразиться, дирекция состоит в том, чтобы отпустить овес или укорить в чем, если провинился форейтор или кучер.
Аннушка. Как вы хорошо говорите, Лаврентий Павлович. Я всегда вас заслушиваюсь.
Лаврентий (с довольной улыбкой). Не стоит благодарности, сударыня. Оно, конешно, не всякий человек имеет, примерно сказать, речь, т. е. дар слова. Натурально, бывает иногда... что, как обыкновенно говорят, косноязычие. Да. Или иные прочие подобные случаи, что, впрочем, уже происходит от натуры... Да не угодно ли вам пожаловать в мою комнату? (Аннушка идет, Лаврентий а нею, но, увидя Петрушевича в задумчивости, останавливается.) Ах, Григорий Савич! Я вас чуть было не запер. Извините! У нас уже давно обедать пора.
Петрушевич (выходя из задумчивости). Боже мой! Боже мой! Итак, вот что! Служил, служил и что ж выслужил? Хм. (С горькою улыбкою.) Тут что-то говорили об бале. Какой для меня бал! Сегодня еще сговорились было мы идти к Андрею Ивановичу на бостончик. Нет. Не пойду. Что мне теперь бостон! Я сам не знаю, что я буду, куда я пойду. Что скажет моя Марья Григорьевна? (Выходит медленно и машинально.)
In Rodoslovnaya moego geroya (“The Pedigree of my Hero,” 1836), a poem written after the meter and rhyme scheme of Eugene Onegin, Pushkin mentions priglashenie na bal / Tuda, gde ded vash ne byval (an invitation to the ball, to the house where your grandfather never has been):
Кто б ни был ваш родоначальник,
Мстислав, князь Курбский, иль Ермак,
Или Митюшка целовальник,
Вам все равно. Конечно, так:
Вы презираете отцами,
Их славой, честию, правами
Великодушно и умно;
Вы отреклись от них давно,
Прямого просвещенья ради,
Гордясь (как общей пользы друг)
Красою собственных заслуг,
Звездой двоюродного дяди,
Иль приглашением на бал
Туда, где дед ваш не бывал.
In Chapter One (XV: 1-5) of EO Onegin receives invitations to three houses:
Бывало, он еще в постеле:
К нему записочки несут.
Что? Приглашенья? В самом деле,
Три дома на вечер зовут:
Там будет бал, там детский праздник.
Куда ж поскачет мой проказник?
С кого начнет он? Все равно:
Везде поспеть немудрено.
Покамест в утреннем уборе,
Надев широкий боливар3,
Онегин едет на бульвар
И там гуляет на просторе,
Пока недремлющий брегет
Не прозвонит ему обед.
It happened, he'd be still in bed
when little billets would be brought him.
What? Invitations? Yes, indeed,
to a soiree three houses bid him:
here, there will be a ball; elsewhere, a children's fete.
So whither is my scamp to scurry?
Whom will he start with? Never mind:
'tis simple to get everywhere in time.
Meanwhile, in morning dress,
having donned a broad bolivar3,
Onegin drives to the boulevard
and there goes strolling unconfined
till vigilant Bréguet
to him chimes dinner.
3. Hat à la Bolivar. (Pushkin’s note)
The stanza’s first line, Byvalo, on eshchyo v posteli (It happened, he'd be still in bed), brings to mind skol’ko kroshek v posteli (how many crumbs in the bed!), an exclamation in the preceding chapter of VN’s novel:
Какая тоска. Цинциннат, какая тоска! Какая каменная тоска, Цинциннат, - и безжалостный бой часов, и жирный паук, и желтые стены, и шершавость черного шерстяного одеяла. Пенка на шоколаде. Взять в самом центре двумя пальцами и сдернуть целиком с поверхности - уже не плоский покров, а сморщенную коричневую юбочку. Он едва тепл под ней, - сладковатый, стоячий. Три гренка в черепаховых подпалинах. Кружок масла с тисненым вензелем директора. Какая тоска, Цинциннат, сколько крошек в постели.
What anguish! Cincinnatus, what anguish! What stone anguish, Cincinnatus--the merciless bong of the clock, and the obese spider, and the yellow walls, and the roughness of the black wool blanket. The skim on the chocolate. Pluck it with two fingers at the very center and snatch it whole from the surface, no longer a flat covering, but a wrinkled brown little skirt. The liquid is tepid underneath, sweetish and stagnant. Three slices of toast with tortoise shell burns. A round pat of butter embossed with the monogram of the director. What anguish, Cincinnatus, how many crumbs in the bed! (Chapter 4)
Kakaya toska (what anguish!) brings to mind toska, toska! ("ennui, ennui!"), Onegin's exclamation in “Fragments of Onegin’s Journey” ([XIV]: 14):
Питая горьки размышленья,
Среди печальной их семьи,
Онегин взором сожаленья
Глядит на дымные струи
И мыслит, грустью отуманен:
Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? — ах, создатель!
Я молод, жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? тоска, тоска!..
Onegin, nursing bitter meditations,
among their sorry tribe,
with a gaze of regret
looks at the smoking streams and muses,
bedimmed with rue: Why in the breast
am I not wounded by a bullet?
Why am I not a feeble oldster
like that poor farmer-general?
Why like a councilman from Tula
am I not lying paralyzed?
Why in the shoulder do I not
at least feel rheumatism? Ah, Lord,
I'm young, life is robust in me,
what have I to expect? Ennui, ennui!...
In Canto Two of his poem Poltava (1829) Pushkin describes the beheading of Kochubey and Iskra and compares the road that leads to the site of the execution to zmeinyi khvost (a serpent’s tail):
Толпы кипят. Сердца трепещут.
Дорога, как змеиный хвост,
Полна народу, шевелится.
The crowd is boiling. Hearts are racing.
The road is clad in human scales,
And writhes, as if a serpent’s tail.
(ll. 387-389)
The road that leads to the fortress in which Cincinnatus is imprisoned resembles a snake:
Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом. Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал. Засим Цинцинната отвезли обратно в крепость. Дорога обвивалась вокруг её скалистого подножья и уходила под ворота: змея в расселину. Был спокоен; однако его поддерживали во время путешествия по длинным коридорам, ибо он неверно ставил ноги, вроде ребенка, только что научившегося ступать, или точно куда проваливался, как человек, во сне увидевший, что идет по воде, но вдруг усомнившийся: да можно ли? Тюремщик Родион долго отпирал дверь Цинциннатовой камеры, - не тот ключ, - всегдашняя возня.
In accordance with the law the death sentence was announced to Cincinnatus С. in a whisper. All rose, exchanging smiles. The hoary judge put his mouth close to his ear, panted for a moment, made the announcement and slowly moved away, as though ungluing himself. Thereupon Cincinnatus was taken back to the fortress. The road wound around its rocky base and disappeared under the gate like a snake in a crevice. He was calm; however, he had to be supported during the journey through the long corridors, since he planted his feet unsteadily, like a child who has just learned to walk, or as if he were about to fall through like a man who has dreamt that he is walking on water only to have a sudden doubt: but is this possible? Rodion, the jailer, took a long time to unlock the door of Cincinnatus’s cell — it was the wrong key — and there was the usual fuss. (Chapter One)
In his tale in octaves Domik v Kolomne ("A Small Cottage in Kolomna," 1830) Pushkin says that he is going to enlist army iz melkoy svolochi (from shallow bastards):
Не стану их надменно браковать,
Как рекрутов, добившихся увечья,
Иль как коней, за их плохую стать, —
А подбирать союзы да наречья;
Из мелкой сволочи вербую рать.
Мне рифмы нужны; все готов сберечь я,
Хоть весь словарь; что слог, то и солдат —
Все годны в строй: у нас ведь не парад. (III)
In Chapter One (XXII) of EO Pushkin mentions kuchera (the coachmen) who cuerse their masters:
Еще амуры, черти, змеи
На сцене скачут и шумят;
Еще усталые лакеи
На шубах у подъезда спят;
Еще не перестали топать,
Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать;
Еще снаружи и внутри
Везде блистают фонари;
Еще, прозябнув, бьются кони,
Наскуча упряжью своей,
И кучера, вокруг огней,
Бранят господ и бьют в ладони —
А уж Онегин вышел вон;
Домой одеться едет он.
Amors, diaboli, and dragons
still on the stage jump and make noise;
still at the carriage porch the weary footmen
on the pelisses are asleep;
still people have not ceased to stamp,
blow noses, cough, hiss, clap;
still, outside and inside,
lamps glitter everywhere;
still, chilled, the horses fidget,
bored with their harness,
and round the fires the coachmen curse their masters
and beat their palms together;
and yet Onegin has already left;
he's driving home to dress.
On Demonia (aka Antiterra, Earth's twin planet on which VN's novel Ada, 1969, is set) Pushkin's poem Mednyi vsadnik ("The Bronze Horseman," 1933) is known as The Headless Horseman. The Headless Horseman is a novel (1865) by Captain Mayne Reid. In his autobiography Speak, Memory (1951) VN points out that Mayne Reid's style resembles that of early Gogol.
Among rag dolls that Cincinnatus makes for schoolgirls are little hairy Pushkin in a fur carrick and ratlike Gogol in a flamboyant waistcoat:
Двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Пятнадцать лет было Цинциннату, когда он начал работать в мастерской игрушек, куда был определён по причине малого роста. По вечерам же упивался старинными книгами под ленивый, пленительный плеск мелкой волны, в плавучей библиотеке имени д-ра Синеокова, утонувшего как раз в том месте городской речки. Бормотание цепей, плеск, оранжевые абажурчики на галерейке, плеск, липкая от луны водяная гладь, -- и вдали, в чёрной паутине высокого моста, пробегающие огоньки. Но потом ценные волюмы начали портиться от сырости, так что в конце концов пришлось реку осушить, отведя воду в Стропь посредством специально прорытого канала.
Работая в мастерской, он долго бился над затейливыми пустяками, занимался изготовлением мягких кукол для школьниц, - тут был и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне, и множество других, например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол. Искусственно пристрастясь к этому мифическому девятнадцатому веку, Цинциннат уже готов был совсем углубиться в туманы древности и в них найти подложный приют, но другое отвлекло его внимание.
Twelve, thirteen, fourteen. At fifteen Cincinnatus went to work in the toy workshop, where he was assigned by reason of his small stature. In the evenings he would feast on ancient books to the lazy enchanting lap of wavelets in the Floating Library, in memoriam of Dr Sineokov, who had drowned at just that spot in the city river. The grinding of chains, the little gallery with its orange-colored lamp shades, the plash, the water’s smooth surface oiled by the moon, and, in the distance, lights flickering past in the black web of a lofty bridge. Later, however, the valuable volumes began to suffer from the damp, so that in the end it was necessary to drain the river, channeling all the water over to the Strop by means of a specially dug canal.
In the shop he struggled for a long time with intricate trifles and worked on rag dolls for schoolgirls; here there was little hairy Pushkin in a fur carrick, and ratlike Gogol in a flamboyant waistcoat, and old little Tolstoy with his fat nose, in a peasant's smock, and many others, as for example Dobrolyubov, in spectacles without lenses and all buttoned up. Having artificially developed a fondness for this mythical Nineteenth Century, Cincinnatus was ready to become completely engrossed in the mists of that antiquity and find therein a false shelter, but something else distracted him. (Chapter Two)